Провинциал. Рассказы и повести
Шрифт:
Страстью художественной, странной отличался друг моего детства. Друг был нежен с женщинами, до того чувствителен, что часто плакал. Он был неудачник, ибо принадлежал к тому сословию мужчин, которое надеется что-то доказать женщине. Большее несчастье он испытывал оттого, что был ревнив, и ему напрасно казалось, что в гневе он страшен. Он был дотошен в своих допросах, которые обычно завершались благодушными нравоучениями, – такими же бесполезными, как поучения училки в тюремном ПТУ, где девочки, хлебнувшие горя, были и мудрей, и опытней, и циничней наставницы. Он остался в нашем классе на второй год не потому, что был глуп, а из лени. В его мозгу не было формул и правил, но он был чертовски талантлив – пронзительно остро ощущал жизнь. Когда мимо проходила стройная женщина, он останавливался, оборачивался и, склонив голову, долго смотрел ей вслед, глаза его слезились…
Он плохо знал женщин, но хорошо их чувствовал. Однажды привёл к себе девушку. В доме было холодно. Она стянула с себя трусики, и зябко сутулясь, поддерживая ладонью шары грудей, прошла по ледяным половицам и стала вешать эти трусики на спинку стула. И он, видя, как густо покрылись мурашками её бёдра, почувствовал, как стягивало её ягодицы, отворяюще и горячо. Во время расставаний этот образ мучил его недосягаемостью, но больше ревностью: он не мог ей простить, что она может желать. Однажды он избил её за это. Мать перестала выпускать её из дома. Он изнывал, прятался за воротами и подстерёг: мать ушла в магазин. Он юркнул во двор, кинулся на крыльцо, надеясь найти девушку в глубине комнат. Но столкнулся с нею в дверях нос к носу.
– Чего тянешь?! – крикнула она и потащила его на веранду. Было июльское пекло, низкая железная крыша веранды раскалила воздух, как в сауне. Его толкнули на диван, спиной придавили нос. Он увидел белый шар обнажившейся ягодицы, мученически закинутый на сторону профиль… и всё глазел и глазел на вывернутую грудь – на сосок, изумительно сочный, в красном ореоле, как рисунок солнца…
Он жгуче её ревновал, в часы подозрений, объятый пламенем, бежал на улицу, ловил машину и гнал туда, где у девушки пустовала кооперативная квартира. У подъезда взбирался на газовую трубу, идущую вдоль второго этажа, бежал по ней, лавируя, как циркач, – до открытой форточки в кухню. В скачке головой пробивал натянутую марлю и нырял внутрь, втыкался носом в листья мяты на подоконнике; подошвы туфель торчали на улицу. Жилясь, опускался, семенил ладонями по стене и полу, как рептилия. Вскакивал и бегом, – чтобы они не успели уйти – врывался в смежные комнаты!.. Распахивал дверь в ванную!.. В туалет!.. В конце концов врывался в лоджию. Никого… Вытянув шею, выглядывал за перила, на тропинку бетонной отмостки, в надежде застать там хотя бы парок испаренья от улепетнувших подмёток… Затем становилось стыдно, стыдно, стыдно…
Он боялся измен – и они к нему прикатили. Он понял, что без этой женщины жить не может, любил её и ненавидел. Её каждодневная ложь, глупая и наглая, сбивала с толку его разум, и без того вином истерзанный. Он дал согласие на разрыв, но они продолжали жить вместе. И вдруг он пить бросил, его назначили на денежную должность, а она потеряла работу. «Может, опять замуж возьмёт!» – говорила она, виляя бёдрами среди пьющих подруг, – и он склабился в стороне, но как-то нервно, задумчиво. Он простил её, ведь падшую женщину нужно простить, как говорил он и себе, и приятелям. Но в этом прощении было что-то страшное. Какое-то предзнаменование. «Так перед смертью больной испытывает облегчение», – думал он. Эта фраза была навязчива, и до того настряла, что прежде понимавший её тонкий, одному ему известный смысл, – теперь он не мог уже её расшифровать. И с тем запил вновь.
И вот узнал, что она опять изменяет.
Он убил её с удвоенной жестокостью. И когда вонзал нож в мягкое, податливое тело, вдруг ясно осознал, что притворялся насчёт того прощения. И когда под конвоем привели в церковь, и он увидел собственноручно лишённое им жизни, убранное другими людьми тело, треснувшие губы, слипшиеся, будто клеем намазанные веки, – мёртвая показалась ему одной большой, запёкшейся раной. И только тут до него дошло, что с нею он сделал.
Это был всего лишь сон. Он копил силы расстаться с нею. И расстался. Потому что боялся тюрьмы. Не заключения, голода и лишений, а камерных урок, которые приставят ему под ребро нож и будут измываться.
С детства он жалел животных, безобидные
существа – пушистые, добродушные и весёлые – убиваемые на земле ежесекундно. Теперь это чувство у него обострилось до болезненности. Он перестал бить надоедливых мух, с негодованием отнимал раненую мышь у кошки и даже дождевого червя, беспечно ползущего по тротуару, брал пальцами и, браня, относил к газону; особенно сетовал на муравьёв, подставлявших свои жизни подошвам. У него появилась жалость и к старым вещам – рваному пальто, одинокой лыже – не в силу собирательства Плюшкина, а по причине их одушевления. Ему внимали со шкафа высокие ушастые ботинки с разбитыми скулами и страдающая в астматической пыли чердака ушанка; а скукоженная женская перчатка всё лежала ничком, пряча лицо, переживала горесть, как брошенная дама.Он сошёлся с какой-то пьяницей, которая мыла в пивной (за пиво) посуду, часто травился одеколоном и сидел по утрам на крыльце, бездумно глядя перед собой. Каждую ночь ему снилось, что его хоронят, несут по милой улочке в ясный сентябрь, и он свеж и мил лицом.
Да, жизнь была прожита и, кажется, погублена.
А за забором проносились «Мерседесы».
Наверное, тогда, когда он любовался оттенками жести на церковной колокольне (другие думали, что он считал ворон), мелкий лавочник украл у него удачу. Он прошляпил судьбу напёрсточнику в надежде, что прав и выигрыш будет за ним. Вся жизнь его, хорошие поступки казались теперь ошибкой, и неуклюжая фигура правдоискателя, упрямца вызывала если не отвращенье, то снисходительного похлопывания по плечу: что ж, лакеем не вышел, но и юродивые в новой жизни нужны.
Кто-то отдал рассыпанные деньги девочке, он отдал ваучер держиморде. Теперь его часто берут под руки «белые воротнички» и, мягко ступая, цепляя рогами портьеры проплывающих анфилад, ведут в дальние залы и поясняют, что предательства не было, убийств тоже, имели место креатив и виртуозность нового мышления, то бишь соблюдение интересов, которые святее щита спартанца. Существуют интересы корпоративные и клановые, где предатели, оказывается, есть, их вешают за окном, и они покачиваются вдоль тротуаров под окнами офисов, где сидят послушные клерки с заячьими мохнатыми ушами. Муть устоялась, теперь нужны честность, порядочность, патриотизм, чтоб сохранить родину с их нефтью, с их лесами и с их берегами, куда его с корзиной и удочкой уже не пускают.
И вьюга осенних листьев под свешенными носками стёртых полуботинок, рябые лужи, пробежавшая мимо мышь, – всё говорит ему о мрачности дарвинизма и безысходности бунта.
И эта потерянная мышь, вековая рябь под фонарём кажутся выразительней, нежели лицо удавленника, сморщенное, будто собрался чихнуть…
В юности его не раз снимали с петли. Он не знал, что даже в шутку нельзя этого делать. В тот февральский вечер никому не было до него дела, падали мокрые хлопья снега. Я видел в сумерках его сутулую фигуру за окном. Ему не удалось в тот вечер выпить нужной дозы, искурить последнюю папиросу, потому что не было. Шёл усталый и постылый домой, в сырость и нищету с обитой фанерой, крашенной охрой дверью. Но он не был насквозь опустошён. У него была сладкая тайна. Он был ещё богат: у него была жизнь. Он знал ей цену, знал, что хмыри с вагоном денег не смогут её купить себе про запас, спрятать в банке, дабы качать с неё проценты в виде двадцать пятого часа каждых суток.
Итак, хмыри с завистью застыли возле его лачуги, в хороших ботинках, но с больными печёнками, в хороших костюмах, но с короткими шеями (оттого что их предки часто сокращались от ударов плети). А он испытывал наслаждение расточителя в предвкушении ритуала…
Его нашли притулившимся у порога внутри жилища. Он сунул в петлю голову, поджал ноги и свесился под ручкой входной двери. Я видел эту обшитую фанерой дверь. Охрой она была закрашена густо, композиционно, будто загрунтована кистью самого Ван Гога…
В моём саду высоки грунтовые воды, есть самодельная купель, сруб, врытый в землю. Ночью, когда мороз, я окунаюсь в чёрную воду, встаю ногами в илистую зыбкость, уходящую в глубь земли, – и ступни ощущают темноту подземелья, мир потусторонний…
Сидя в машине, мой друг чистил ногти пилкой и учил меня жить, он говорил почти со злобой, что у меня должна быть американская мечта, что нужно стремиться, преодолевать – и всё о деньгах. Он любил и холил своё тело, в ванну опускался только при наличии в ней трав и цветов. Но умер он по-русски – от запоя. Умер глупо, неряшливо… Он был отличный парень, но теперь, когда вспоминаю о нём, видится пилка, та – нержавеющая, нетленная…