Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Провинциал. Рассказы и повести
Шрифт:

Они сидят под старой яблоней. На столе фужеры и шпроты, посеревший от августовского суховея хлеб в резной тарелке. Не сразу видна большая бутыль с янтарным яблочным вином, стоящая под деревом. Вина отец нынче выжал много, в сарае ещё две бутыли. Передерживать яблочное вино нельзя, месяца через три оно даст привкус уксуса и грусти. И в августе череда алкоголиков, когда отец добр, угощается во дворе – тянет из пиалы терпкий напиток. Я снизу смотрю, как дёргаются щетинистые кадыки и шевелятся уши, а по щекам между глотками судорогой проходят волны благодарности.

Вот я тайно вдыхаю табачный дым, болею за отца, строю «съеденные» фигуры вдоль шахматной доски и преданно сшибаю пепел с его папиросы. Кольца «Беломора» синие, для обоняния ощутимей и острей, чем сизоватый сигаретный

дым от «Авроры» дяди Коли, и я, нагибаясь вновь, будто по надобности, тайно втягиваю ноздрями летающие шлеи, довольный безнаказанностью. Отец не замечает, он весь в игре, теперь я снова борюсь с его рукой, задираю рукав рубашки, разглядываю изувеченное предплечье так, чтобы видел дядя Коля, бывший во время войны мальчишкой.

– Папа, это – в Белоруссии? – спрашиваю я.

Отец не слышит, говорит: «Погоди…»

Тычусь носом в его плечо, обоняю запах ветшалой рубашки: так пахнет только папа… Краем глаза вижу траву, она колышется под яблоней, плывёт, как вековая дрёма, – и я думаю: а почему он – папа?.. Вдруг кажется мне совершенно чужим этот крупный, с мощной бочкообразной грудью беззащитный человек, в смертельной тоске я ощущаю своё вселенское одиночество, какую-то печальную избранность в этом мире…

– Пап, а ты был маленький?

То, что этому человеку было когда-то десять лет и он был пионером, я не могу представить, как и то, что он когда-нибудь умрёт.

– Ну был?!.

Вытянув руку, отец делает ход, вероятно, удовлетворительный.

– Под Житомиром, – отвечает он, наконец, и не глядя вытряхивает из пачки новую папиросу.

2

Нам уже шестнадцать. Я знаю наизусть половину Пушкина, год штудировал Льва Толстого и летаю во снах то в «Войне», то в «Мире», каждый шаг мой сопровождается голосом Толстого: «Князь задумался… князь пропустит физкультуру…»

Весь урок Наташа оборачивается назад (я сижу за нею) – и образ её: у виска букли, странные прищуры с задумчивым наклоном головы, как-то по-новому подведённые глаза, – всё говорит о перемене в ней. Теперь на её книжных закладках, полях тетрадей выведено имя потрясающего певца. Он вытеснил из её сердца Миколя, любовника Анжелики, который в своё время затмил четвёрку «Битлз». Что поделаешь с женским сердцем! Оно отрекалось даже от Наполеона, и ни штыки, ни гаубицы, ни развёрнутые ряды гвардии, в «шитых мундирах», ни даже трагедия под Вартерлоо не в силах ни принудить, ни разжалобить это сердце. Теперь каждый день после уроков Наташа бежит по коридору – мимо поникшей четвёрки «Битлз», смазливого Миколя и израненного Жофрея – в столовку, бросает в пакет пирожки и, вероломная, отвратительная в своём новом счастье, быстренько семеня – на ходу запихивая пирожки в портфель, спешит на свидание с новым гением. О, она влюблена до слёз!

– Он любит Бланку. Но она – жена его брата, а брат – композитор.

– Бланка?

– Её зовут Бланка, это имя. Он – Рафаэль. Ты знаешь… – она задумывается, опускает голову. – Ты должен пойти.

Мы едем в трамвае, она сидит, я стою рядом, держусь за поручень у её изголовья. Она поглядывает на меня из-под белой песцовой шапки и после каждой отпущенной фразы нежно разглаживает варежкой подол своего пальто, словно в подтверждение нежности своих мыслей. Лицо её доверчивое и домашнее, при этом очень бледное, и порой мне кажется, что она моя жена. Существует расхожая фраза: «Он мысленно раздевал её», я же на ту пору всякую милую особу представлял своей женой: выхвачен ли мимолётный образ из окна трамвая – это она, жена, семенит по снежку куда-нибудь в ателье; увижу ли грустный лик в глубине освещённого гастронома – это тоже она, усталая; она делает покупки и будет дома раньше меня, истопит печь, и мы будем пить чай с вареньем.

Мы сидели в затхлом кинозале «Вузовца» с огромным, медленно вращающимся пропеллером над головой, и для нас под голубым небом пел, любил и плакал испанец.

Возвращались мы тихие, будто с похорон. Глядели в окно автобуса на нашу мартовскую грязь. За мостом лежало серое плато озера Кабан, лёд посередине да чёрные берега. И вдруг мы увидели стоящую на крохотной льдине собаку. Посередине озера! Бедная, обречённая на гибель

дворняга стояла неподвижно, глядела вниз, в чёрную воду, и было в этой позе какое-то безропотное недоразумение. Сколько дней она могла так простоять? И никто к ней подойти не мог: лёд целиком растрескался, превратился в сетку, как безжизненная пустыня.

Мы заговорили только возле дома Наташи. Она рассказала про несчастного воробья.

– Я не знаю, он, наверное, выпал из гнезда. Стоял посреди мостовой среди снующих автомобилей и неистово кричал. То есть клюв у него был разинут; кажется, я даже увидела красный рот. Он возмущался, но почему-то не двигался. Мне показалось, ему отдавили хвост и он как бы приклеился к асфальту. Мы с мамой увидели его из такси, шофёр дал рулём в сторону, обошёл – и мы все обернулись, но воробья не увидели, потому что сзади шла другая машина, за ней ещё… Мы попросили: таксист развернулся и поехал обратно… И представляешь, на том месте, где был воробышек, темнели лишь перья, приклеенные к асфальту, и несколько капель брызнувшей крови… Но боже мой, как он кричал! Он был как неистовый… сказочный трубач, который возмущается несправедливостью огромного мира, куда он только что пришёл…

Наташа вдруг страшно зарыдала.

Вытирая варежкой слёзы, после она проговорила:

– Надо было видеть его горделивую позу и этот раскрытый клювик…

Вечерело. Начал падать мокрый снег.

Мимо нас прошёл мальчик со школьным ранцем за спиной. Не видя нас, он что-то бормотал под нос и вдруг упал, с глубоким стоном схватился за сердце. Мы с Наташей переглянулись…

Мальчик полежал. Затем поднялся, отряхнулся.

– Проклятый снайпер! – сказал он и, поправив ремень ранца, пошёл своей дорогой.

3

Дом, где жила Наташа, представлял из себя старинный купеческий сруб, с шатровой кровлей, рубленный в лапу и обшитый «ёлочкой». Окна выходили в заросший палисад – на улицу, где ходил единственный в нашем районе «10-й» автобус. Мы же обретались ближе к окраине, за школой. Когда-то вместо школьного футбольного поля был овраг, рассекавший посёлок надвое. Тут стояли бараки, а глубже – хибарки и запруды для кирпичного завода, который по мере использования глины передвигался на восток. В самой школе во время войны размещался госпиталь. Когда в актовом зале показывали кино, раненые через окна подтягивали на связанных простынях мальчишек. В коридоре госпиталя лежал матрос – ни рук, ни ног, мешок с кочерыжкой; как-то сердешный попросился на воздух, на свет, посадили его на подоконник, а он вздохнул и – вниз головой туда, где тополёк, а нынче вековой тополь…

За школой, в глубине посёлка, в брошенной запруде находилась госпитальная свалка, между грязных бинтов и склянок мальчишки находили и ковыряли палками ампутированные конечности. Недалеко стояли землянки, где жили беженцы. Местные девчата работали в госпитале и брали себе в мужья калек. На детской памяти – моя фронтовая улица: скрип прочных кож и сухих древес, притороченных к культям.

В детстве я любил спать на полу, такая свобода – ночёвка в саду, на полу или сарае – разрешалась не всегда. Лежишь калачиком под окном, в глазах тьма, и слушаешь улицу. Вот прошагал прохожий… Вот с хохотом пробежала молодёжь, слышен настигающий рык и девичий визг… Палисадов в ту пору не было, люди ходили прямо под окнами, и хорошо в ночной тишине слышались шаги, чужое дыхание. Вот уже долго стоит тишина. Кажется, мир уснул накрепко… Но вдруг взвизгивает стальная пружина прямо у нашей стены, хлопает калитка, раздаются удары босых ног, кто-то бежит и с размаху шлёпается оземь. «Петя!..» – «Убью!» И я с ужасом представляю огромного дядю Петю, Витькиного отца, – будто он с поднятым кулачищем нагнулся надо мной. В месяц раз дядя Петя гоняет по улице тётю Нюру. На этот раз каким-то образом ей удаётся скрыться, она стучится к нам. Родители впускают её, и она в ужасе лезет под кровать! Устав от поисков, дядя Петя выносит балалайку и садится под фонарным столбом на скамейке, где мужики вечерами играют в домино. Огромный, с ядрёным белым телом, в широких чёрных трусах, свисающих как юбка, он склоняет голову с ребячьей чёлкой и с остервенением бьёт по струнам. Играет и час, и два…

Поделиться с друзьями: