Провинциальный человек
Шрифт:
Для меня ведь руки матери всегда были тайной. Казалось, что думает она не головой, а руками: они проверяли тетрадки, кололи дрова, косили сено, стирали, штопали, мыли полы, чистили картошку, топили печи, запрягали лошадь. Да, я не оговорился: мать работала в школе и была одновременно председателем сельсовета, а лошадь для председателя — основной транспорт. А потом в наше село перевели сельхозтехникум, и мать пригласили туда преподавать литературу. Вот и получилось у ней три трудовые смены: техникум, сельсовет и школа. Как она успевала, я не знаю. Мне кажется,, мать никогда не отдыхала. А ночами в ее руках я часто видел иголку. Мать шила теплые носки для отправки на фронт. В те годы школьники отправляли бойцам много подарков... Нет, мне не перечислить всего, что делали ее руки. Отдохнуть они не могли, тогда бы остановилась жизнь. А по субботам, да и в будние дни наш дом заполняли гости. Они приходили со всей улицы — постаревшие, печальные женщины.
И вот один из гостей начинал ей что-то рассказывать, а мать начинала водить ручкой, записывать. И это было, конечно, письмо на фронт. И вот письмо закончено, и его начинают дотошно обсуждать, как на собрании. И сразу, в ту же минуту, тот далекий адресат точно бы входил в нашу комнату. И мне казалось, что я даже вижу его лицо, его глаза, его волосы. Оно так походило, это лицо, на лицо моего отца с большой довоенной фотографии. Он стоял там под деревом и держал в руках веточку тополя, а может, и вовсе не тополя... Зато глаза были все на виду. Они смотрели прямо, смеялись, ну прямо играли от радости. И сам он был такой же веселый, счастливый: в тот год они с матерью поженились.
И вот снова один из гостей стоит перед ней, и она склоняется над столом, записывает. А потом все повторяется. Письмо громко читают, и тот далекий адресат опять с нами — на расстоянии дыхания. Ему наказывали беречься от пули, не забывать родных и малых детей и вернуться целым и невредимым. Но многие так и не получили ответа. А впрочем, были ответы — желтые корешки похоронок. И на моего отца тоже пришла такая... Нет, лучше не вспоминать.
А может, и правда лучше не вспоминать мне перед таманцами о печальном? А впрочем, кто сказал, что тогда было только горе да вдовьи слезы? Но ведь и радость тоже была. И какая! Особенно в школе.
Учиться мне тоже пришлось у матери. От нее я и услышал впервые в жизни страницы «Тамани». Услышал и потом еще долго вспоминал ночами, как мелькал при свете месяца белый парус, как плакал навзрыд слепой мальчик, как дул и забивал лицо свежий таманский ветер. И мне было жаль одновременно и этого мальчика, и печального автора, и потемневшие, скрюченные от тяжелой работы материнские руки. Они вели меня к Лермонтову, к тому слепому мальчику из «Тамани», к вечной красоте русской прозы. Но они — эти руки — в то же время и делали самую тяжелую работу по дому, не зная отдыха, трудились в школе, помогали соседям — женщинам-вдовам. И мне было жаль до слез эти руки, но я не мог еще выразить свои чувства словами, да и боялся сильней огня всяких слов нежности, сострадания.
А на другой день эти руки писали на доске мелом: «Родина-мать всегда с нами», «Мы — дети всей земли», «Мцыри и Данко — родные братья». Это — темы творческих сочинений. Один раз в неделю мы писали такие сочинения — маленькие рассказы, воспоминания, мальчишечьи клятвы. У матери была удивительная особенность: не давать домашних заданий. Она учила только на уроке, берегла наше детство. Ей хотелось, чтоб мы больше бегали, прыгали, больше грелись на солнце. Вначале ее ругали строгие люди из районо, но учителя соседних школ приезжали к ней на уроки. И когда мы читали вслух свои сочинения, в глазах приезжих проступали свет и нежность, а мне казалось, что моя мать самая умная на свете. Весной наши уроки были в лесу. Цвела сосна в канун троицы, пахло близкими пашнями, а на поляне — наш седьмой класс. Педагогично ли? Опять говорили, что нет, и мать не спала ночами — все думала, как угодить районо и не потерять нашу любовь. Но эти две вещи не совмещались, и мать страдала. Страдала она молча, как все сильные люди. Но все кончилось хорошо. Теперь Потанина Анна Тимофеевна — заслуженная учительница РСФСР. Жаль только, что признание наступило тогда, когда ушли силы.
Да, ушли силы и не вернешь их. Одно утешение, что силы эти отданы людям. Вот и завтра придут на митинг лучшие люди труда — знатные таманцы. Наверное, они захотят услышать о зауральских хлеборобах, которые прославили мой край на всю страну. Значит, надо говорить завтра о Терентии Мальцеве — народном академике, замечательном человеке. Значит, надо говорить о Герое Социалистического Труда Григории Михайловиче Ефремове, бывшем директоре совхоза «Красная звезда». Этот совхоз продает государству ежегодно по 80 тысяч центнеров мяса. Это — рекорд, небывалое, по всей стране теперь знают о славных делах ефремовцев. И вдруг мне вспомнилось сейчас, как ездил много лет назад к Ефремову, как волновался перед встречей с этим большим человеком, как долго подыскивал слова, чтоб начать с ним беседу. Но директор сразу заговорил со мной о самом главном, о своем деле.
— Будем продавать и сто тысяч, я верю в своих людей! —
И голос его был тверд и спокоен. Такое же спокойствие в глазах и во всех движениях его сильного тела. Это спокойствие от веры, от убежденности. Эта вера и помогла директору в самые тяжелые минуты. А их было много, очень много, особенно после войны. Он тогда рассказал мне о первой встрече с Терентием Мальцевым, которая состоялась сразу после войны. Мальцев пригласил Ефремова председателем в свой колхоз. Что и говорить, обрадовался, посветлел Ефремов. Сам Терентий Семёнович позвал его, видно, оценил давно и полюбил. Но все равно решил отказаться: «Я к тебе в работники не пойду. У тебя — идеи, у меня — идеи. Не дай бог — заспорим». И Мальцев сразу же погрустнел и задумался. И вдруг улыбнулся, потому что ценил прямоту.Рассказал мне тогда Ефремов и о своей второй встрече с Терентием Мальцевым. Тогда он, директор МТС, поехал учиться к знатному полеводу. И удивили не поля, не лаборатории — об этом читал и слышал, — а сам Мальцев. Он увидел его в стареньком френчике, без фуражки, и эта простота как-то горько царапнула сердце. И еще поразили его взгляд и голос. Такие глаза не бывают у взрослых, да и у детей не часто бывают: какая-то небесная синева, удивленность. И сразу подумалось — сколько забот, усталости потерялось в той синеве. И все время поражала бодрость его и одновременно усталость. Она была в глазах, в походке, в медленных, почти незаметных жестах, даже в том, как он помешивал ложечкой чай и уходил в себя. И вдруг внезапно вспоминал молодость, говорил, как худо жила земля без науки. А потом опять остывал и погружался в себя. И подумалось тогда Ефремову: «Сколько здоровья, сердечной боли истратил этот человек за свою долгую и трудную жизнь. И все это — ради людей, только ради них...» И еще тогда поразило директора, что обо всем у Мальцева было свое, особое мнение: и о природе, и о людях, с которыми он работал, и о будущем своих родных шадринских мест. Но поговорить долго им не пришлось: все время к Мальцеву подходили какие-то люди — то с вопросом, то с просьбой, то с горем... И все они буквально на лету ловили каждое его слово, точно именно в нем, в этом слове, и был какой-то тайный, последний смысл.
Вот бы и мне завтра найти такие слова. Как было бы здорово и хорошо!.. А за окном все еще шла теплая южная ночь, все еще раздавались голоса и топот прохожих, но мои мысли никак не могли успокоиться и остановиться на чем-то одном. Совсем расхотелось спать. Была бы сейчас возможность, в ту же секунду пустился б в дорогу, в эту последнюю дорогу перед Таманью.
Распахнул в окне обе створки. Воздух был теплый, но с той особенной, все подавляющей влажностью, которая всегда говорит, что рядом море. Уже кружилось в голове от бессонной ночи, от трудных дум, от каких-то таинственных загадок, предчувствий, ведь завтра — Тамань, завтра — Лермонтов, и тот пролив, на берегу которого стоял слепой мальчик, стоял и плакал... А за его спиной в немой печали опальный поэт. Нет — завтра должно что-то случиться большое. Как праздник... Но все-таки, о чем же им рассказать? И я снова достал свой блокнот.
А может, рассказать завтра о Николае Ловыгине, передовом трактористе из нашего колхоза «Россия»... С чего же началась его большая судьба? Наверно, с семьи. Да, вся семья Ловыгиных — знатные колхозники: и дед, Григорий Ловыгин, и мать, Зоя Григорьевна. Кажется, еще вчера только я просиживал целые вечера у Зои Григорьевны. Она, помнится, все раскидывала своим пытливым умом, как воспитывать у наших — молодых да безусых — любовь и уважение к земле. А потом, поближе к ночному часу, мы доставали Колины письма и читали их вслух. И я увлекался вместе с матерью, переживал и страдал над Колиной чуткой строкой. Служил Николай Ловыгин в армии и служил в Москве. И в этом чудесном городе тосковал о родном Утятском. Тосковал по колхозу... Вот они, его письма. Самое интересное я переписал в свой блокнот: «Здравствуйте, мои родные, служба моя идет хорошо. Сегодня выходной день, ездили в Третьяковскую галерею, там мы пробыли около трех часов, и мне все понравилось. Много картин о природе, и я вспомнил наши березы, и все во мне встрепенулось. Быстрее, быстрее бы в отпуск!.. Как идут дела в нашей второй бригаде, сколько накосили сена, какой урожай? Я очень скучаю...» В другом письме пишет о своих друзьях, о московских встречах и опять, что скучает: «В Москве прошли метели, намело много снега. Да какой это снег, вот у нас наметет, так не пройти, не проехать. И снег здесь серый, а у нас белый. Обещают отпуск...»
А вот еще одно письмо от Коли отыскал я в своем блокноте-книжке. Это письмо уже после отпуска, после дороги: «Я рад, что повидался, особенно рад, что дела в бригаде хорошие. Как твое, мама, здоровье? Как здоровье Оли?..» В этом письме он еще много раз спрашивает о девочке Оле. И эти вопросы совсем не случайны. Когда приезжал домой, то эту Олю он вытащил из колодца. Малышка заигралась, ступила на крышку сруба и провалилась. Рядом находился солдат Ловыгин. Он и бросился за девочкой в ледяную воду. Бросился, рискуя собой, но спас ребенка.