Проводник электричества
Шрифт:
Растет лишь изумление перед спокойн. силой наших жен-н, кот-е не только делают полож-е дело сноровисто и точно, но и еще при этом неустанно проявляют сестринское располож-е к ран-м, не только морфием их греют, но еще и улыбками, кот-е не менее, м. б., важны, чем твоя техника. Вот это в них и удивительно во всех, худых и слабых, — способ-ть дать любовь, умение находить слова, каз-сь, самые простые, жалкие, наивные, но вот таким хорошим, теплым, верным тоном произносимые всегда, что пересох. обмет-е губы ран-го невольно, через силу раздвиг-ся в признател-й улыбке. «Что, очень больно, милый?» — могут спросить они, но так естеств-но, из самой жен-й сути, что станет ясно, что она и вправду знает, как болит.
Все
Бывает так, что ничего не сделать, не поможешь. Они не признают — своим нутром — и тянут умир-го обратно в жизнь, не отдают. Им тяжело приходится. Девчонкам в 19 лет, комсомол-м зелененьким. Весь фартук в гнойн. выдел-х, в крови; зловоние от немытых мужиц. тел, от ран, свищей порой такое… Один не может встать, второй в портки все время валит — они выносят все, любое, до конца. Им, Фросе, Нике, Раечке, Нежд-й, даются сам-е послед. наказы бредящих и умирающих — чтоб написали матери, отцу, сестре, нев-те, девке. Все им — мычание, бормот-е, послед. вздох.
Свет меркнет от вони, слух стынет от крика — не иссякает, держится любовь, без срывов, без истерик, как то послед-е, что никогда не гнется.
И начинаешь думать: мало быть врачу искусным, решит-м, бесстраш-м, что это только часть и что зачета по участию, по раздел-ю боли не сдают в мединст-е. Учиться надо этому в процессе самой жизни — вот убирать себя, професс-й опыт, выучку, железобет-е знание; все профессиональное должно как будто умереть в тебе, человек умереть — вот этот знающий, всевластный, самодов-й, невредим., стоящий над больными человек. И бабы лучше нас умеют это от природы. Мужчины борются друг с др-м и могут взять любую сторону, а бабы борются лишь за своих детей и вечно берут только сторону горя.
4
Нежданно появилось солнце, и небо было ясное, ни облачка — как будто специально подгадал кто, тварь. При виде прозрачного свода становилось тревожно, в груди, в паху, в коленях натягивались струны; животное начало, защитный навык, взвинченные этой прозрачностью и тишиной, трясли, вытверживали тело до стеклянного звона, толкали душу в горло, готовую вот-вот сорваться, отлететь.
Камлаев, как и все, теперь отчаянно любит хмарь, перекрывающую небо, и дождевую морось, сокращающую видимость: полудождь-полуснег, у хохлов прозываемый «мжичкой», стал спасением, покровом, сестрой; сизо-серый налет над всей бухтой, над городом, поднимает в душе долгожданный покой и простор. Если хмарь, если мгла, то не будут бомбить, самолеты с утра и до ночи не поднимутся в воздух. Естество наоборот, навыворот, извращенный войной инстинкт.
Над головой ровный гул, но это пока наши истребители расчерчивают небо, стерегут. Нет пеших верениц — урчат и подползают к причалу друг за дружкой машины; откинут первый борт, матросы под началом «грузового» лейтенанта Павлюченко спускают осторожно первые носилки, еще одни, еще, укладывают в ряд; Камлаев мельком взглядывает в желтенькие карты, лежащие поверх шинелей, распределяет раненых по «классам»…«тянули пулю, нет?.. ко мне, во второе… Шкирко, освободите голову от шины… шинель скрути и подложи под голову ему… Котомин… во вторую… так, Водопьянов, первый класс… да еб же вас, да головой его вперед — не вверх ногами, идиоты!.. ты так всю кровь ему сольешь, повыше голову, повыше… вообще посадите его…».
Ряды носилок множились; пошли, заковыляли, запрыгали на костылях ходячие… твердь вздрагивала ближе, гул рос, подбирался к ступням; горючим растекалась спешка — вот-вот полыхнет, все смешается: солдатик с разорванным брюхом поковыляет к трапу сам, а стонущего воина с царапиной подхватят под руки… на ком бинтов и тряпок больше понамотано, вот тот и тяжелый, такая у олухов логика.
«Товарищи, слушай меня! — Варлам встал над толпой, возвысил голос. — В ком силы есть, кто может сам идти, кто легкораненый, орите, чтобы вам не
помогали! Все поняли? Давай! Пропихивай слабых вперед!» И стали отзываться, признаваться как будто с неохотой голоса: «Ну, тута я!», «А мы вот тут ходячие!», «Братку вон подмогни!». Матросы, санитары работали в остервенении, в молчании, с машинной быстротой, подхватывали под руки, на руки брали молчунов, заспорилось дело.«Успеем», — почти что поверил Варлам, и небо заныло, завыло, разорвалось, обрушилось, вернулось, снова рухнуло: не видно, сколько «юнкерсов», пикируя с протяжным криком раненого лося, сошли почти на бреющий — с одной словно целью засеять плотно бомбами береговую полосу, ковром устлать клочок, заполоненный хромающей ордой раненых бойцов; упавшие бомбы воронками взбросили камни и глину, хлестнуло черной грязью по лицу, шлепком, ладонью залепило на мгновение глаза… Варлам стоял, глухой, обледененный идиотическим восторгом, и поражался беспросветно глупо, с каким-то детским наслаждением, что не исчез, не вышиблен из мира, не выдран деревянными клещами вместе с куском земли… вокруг валились, оседали, опрокидывались люди; другие бежали зачем-то куда-то, скользя, запинаясь и падая в свежие ямы, ложились ничком просто в желтую глину… десятки раненых валялись, пластались и сидели, как страшно огромные взрослые дети в песочнице; одних порвало, изломало, другие были целыми без чувства, еще другие выли и стенали, безного, бесхребетно силясь куда-то поползти, перекатиться…
Варлам, не нужный сам себе и в то же время сладостно нутром вбиравший воздух, вой и свист, смотрел на бойню совершенно безучастно, как будто выбило из памяти названия всех вещей, и видел вырванную часть груди, там — сорванную крышку черепа, пустую костяную чашу без выбитого мозга, повисшие на коже костные отломки, какую-то яму в шинельной спине, в которую свободно можно запихнуть кулак, перед собой, вблизи — стоявший одиноко забрызганный рыжей сопливой глиной сапог с торчавшей из него желтеющейся костью.
Самолеты пошли на второй, добивающий круг, и только тут извне как будто кто-то Варлама сжал в упругий ком — и Камлаев рванул, распрямившись, в направлении бруствера. Вой гнал, ударная волна… Камлаев, осклизаясь, пригнувшись, прядая спиной, бежал козлом, оленем, зайцем из-под-от настигающего гнета и запинался о лежащие тела подраненных и мертвых… и рядом бежал еще кто-то и падал — на расстоянии не то протянутой руки, не то отставленного локтя… еще, еще… и грянуло, накрыло, пошло ровной строчкой забивших из глины фонтанчиков… шарахаясь от звуков, зигзагами Варлам держал на бруствер: еще мгновение — и прыгнет, перевалится, заляжет…
Ударило, срубило отвесной стеной из глины, ошметков человечьего чужого вещества… и падая, замазанный, захваченный разрывом, Варлам успел решить, что это вот его, его разворотило; скулой, локтем, боком ударился о каменную стену, но чернота не лопнула, не разломила изнутри грудину и башку — он был, он продолжался, и кто-то волоком, лицом по грязи, тянул его куда-то вниз — способный помышлять о чем-то, кроме самосохранения, о ком-то вне своей трясущейся утробы.
Самолеты утюжили и утюжили порт, но он уже не чуял ничего и, лежа в крепкой охранительной какой-то тесноте, в какой-то земляной трубе, как будто собирался с силами толкнуться и карабкаться наружу, вновь стал слепым и жалким каким-то длинным червяком, полз, упирался в глинистые стенки сапожищами — и вырвался, глотая судорожно горечь земли и воздуха; не мог продышаться никак, как будто что чужое было в нем, застряло, не пускало вдох… он весь был, будто в смазке, в субстанции из грязи, крови кого-то погибшего, кого почти что не осталось.
Чужая взорванная жизнь какой-то частью, ничтожной долей грамма, но перешла в него, прилипла, въелась, и это было не поправить… Варлама корчило от этой дозы смерти и от своей неуязвимости, от этого вслепую подаренного счастья… немного продышавшись, отплевавшись, тягучей мотней выгнав из глотки едкое, соленое, чужое, он стал расстегивать бесчувственными пальцами шинель, которая от грязи встала коробом. С руками, стянутыми липкой пленкой, с таким же лицом он кинулся заняться остановкой крови, пережимать и перетягивать; все, кто был цел, щипали корпию, жгуты из гимнастерок и рубах; все было съедено и сожжено работой, которая дала нащупать самого себя, восстановила, воскресила.