Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проза. Поэзия. Поэтика. Избранные работы
Шрифт:

Если все эти параллели верны и действия Лютова с гусем действительно имеют инициационный подтекст, то их преувеличенность, выпяченность (понятную нами на «реалистическом» уровне как признак притворства и показухи, см. выше, п. 2) естественно будет мотивировать ритуальность поведения.

3.8. Слепая старуха с птицей. Как известно, слепота – черта Бабы-яги, хранительницы царства мертвых (Пропп 1946: 58–59). Слепота и кривизна вообще характеризует обитателей загробного мира (Неклюдов 1979).

В «Тамани» также есть слепой – мальчик, о котором Печорин не без оснований замечает: «Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, безруких, горбатых и проч.». Бельма, поднимаемые старухой на героя, также могут ассоциироваться с инициацией и страной мертвых: «Белый цвет [в который некоторые племена окрашивают неофитов, залепляя, среди всего прочего, и глаза] есть цвет смерти и невидимости» (Пропп 1946: 58–61).

Из других возможных параллелей отметим, что во многих сказках и обрядах инициируемый требует у Яги пищи и ест ее (Пропп 1946: 65). Яга, будучи «хозяйкой» (отметим употребление Бабелем этого терминологического слова), имеет в своем распоряжении животных. Особенно характерна вещая птица, часто сопровождающая всякого рода демонических старух в литературе и фольклоре. В «Белокуром Экберте»

Тика героиня убегает от такой старухи и похищает, а затем убивает птицу, которая позже вновь является ей как символ угрызений совести (убийство птицы вообще приносит несчастье и требует искупления – ср. «Сказание о старом мореходе» С. Т. Кольриджа).

Яга обычно фигурирует в контексте избушки, забора, двора, ворот; все это налицо в новелле Бабеля. Еще одной интригующей деталью бабелевской старухи является пряжа («пошел к хозяйке, сучившей пряжу на крыльце»), которая и вообще богата мифологическими значениями, и, среди прочего, интересна тем, что «с прядением и пряжей часто связана хозяйка нижнего мира» (Топоров 1982: 344). В некоторых из наблюдений, касающихся старухи и ее атрибутов, мы вступаем на почву достаточно отдаленных и проблематичных ассоциаций фольклорно-мифологического плана, на которых было бы опрометчиво настаивать, но которые мы все же считаем нужным упомянуть 113 .

113

Символико-мифологические коннотации старухи были проницательно замечены Эндрю: «Старуха еще более загадочна и подобна маске, чем другие персонажи, и, по-видимому, выполняет чисто символическую роль в рассказе. Довольно трудно сказать, что именно она символизирует, но можно отметить <…>, что она играет центральную роль в Судьбе героя, встречаясь ему как некое сверхъестественное существо на перекрестке его жизни» (Эндрю 1974: 17).

3.9. Священнодействие. «Они сидели недвижимо, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся». В уподоблении казаков жрецам инициационная природа всего происходящего, можно сказать, выходит на поверхность и была давно отмечена комментаторами (Эндрю 1974: 12–13). На церемониал указывает и то редко замечаемое обстоятельство, что конармейцы не смотрят (на гуся и, очевидно, на Лютова тоже), хотя, казалось бы, герой к этому моменту уже совершил свой антиподвиг и заслужил их благосклонное внимание. Почему не смотрят? Видимо, потому, что смотреть еще рано. Если бы казаки все время открыто следили за манипуляциями Лютова с птицей, их реакция была бы естественной, «реалистичной», и только. Но поведение конармейцев, как и Лютова, имеет архетипический план, в котором оно наделено чертами ритуального действа, – в частности, состоит из ряда этапов, следующих друг за другом в дискретной последовательности. Вплоть до определенного момента хозяева «не видят» гостя из другого мира; по прохождении инициации они его «увидят», но для этого должны быть выполнены еще некоторые формальности (в виде, например, слова или жеста: «Парень нам подходящий…», «Братишка, садись с нами снедать…»).

Пройдя испытания, приглашенный к костру герой читает газету «громко, как торжествующий глухой», то есть перенимает торжественную жреческую манеру своих новых товарищей и отправляет совместно с ними обряд, знаменующий его переход в новый статус. Но не следует ли воспринимать фигуральную глухоту Лютова, наравне со слепотой и другими повреждениями органов чувств, также и в ином плане – как еще один намек на состояние смерти? 114

3.10. Охранная грамота. В свете всех этих сопоставлений получает особую роль и встреча героя с начдивом Савицким, которого на уровне социально-философской тематики мы охарактеризовали как представляющего «романтическую» ипостась революции. Герой, направляющийся в иное царство, может получать для этого разрешение и охранную грамоту от каких-либо высших инстанций. Так, Данте и его проводнику неоднократно приходится напоминать обитателям ада, что их путешествие одобрено там, «где исполнить властны / То, что хотят» («Vuolsi cosi` cola`, dove si puote / Cio` che si vuole, e piu` non dimandare» – «Ад», песнь III, ст. 95–96 и др.). В результате черти и другие стражи ада, хотя и всячески запугивают и оскорбляют путника, воздерживаются от нанесения ему прямого вреда. То же происходит и в «Моем первом гусе»: бойцы выбрасывают сундучок как субститут героя, но не трогают его самого, охраняемого сообщением квартирьера, что «согласно приказания товарища Савицкого, обязаны вы принять этого человека к себе в помещение и без глупостев». Вступительная часть новеллы в большей степени посвящена подчеркиванию именно этой роли Савицкого как властелина, повелевающего сонмами подчиненных. Этому служат и его пышные метафорические атрибуты, и грозное письмо к Ивану Чеснокову.

114

Стоит отметить, что в одном из шедевров позднего Чехова, рассказе «На святках» (1899), поза, та же, что и у бабелевских казаков, связывается со слепотой: «Ее старик <…> стоял и глядел неподвижно и прямо, как слепой» (далее эта фраза повторена у Чехова еще раз). В бельмах старухи, позе сидящих казаков и чтении на манер «торжествующего глухого» можно видеть, таким образом, единый ансамбль деталей, как бы заражающих друг друга семой «слепоты» посредством тонких (как внутри-, так и межтекстовых) сходств и переходов.

4

Кроме рассмотренных выше архетипических мотивов, призванных усиливать поэтический резонанс новеллы, имеется еще один подтекст, находящийся к ней в совершенно ином отношении – как другая версия той же фабулы, содержащая принципиально иное решение сходной темы.

Мы имеем в виду малоизвестный рассказ М. Горького «На соли», опубликованный в «Самарской газете» в 1895 г. (Горький 1968: 189 – 201, 545–548). Можно, но не обязательно предполагать, что Горький давал читать или пересказывал эту вещь Бабелю в ранний период их знакомства. Сравнение двух произведений, обрабатывающих по-разному одну и ту же тему или мотив, может иметь ценность независимо от вопроса о том, было ли одно из них известно автору другого, имеет ли место отклик или полемика и т. п. Количество тем, фабульных схем и иных художественных конструкций, бытующих в готовом виде в неписаном «словаре» литературы, гораздо больше, чем может показаться на первый взгляд, и следует допустить широкие возможности их независимого использования и даже независимого порождения разными писателями 115 .

115

Ю. Н.

Тынянов в статье «О литературной эволюции» называл подобное самозарождение сходных структур из одинаковых функций «конвергенцией», говоря, что в подобных случаях «вопрос хронологический – кто раньше сказал? – оказывается несущественным» (Тынянов 1977: 280).

Герой рассказа Горького, повествующий от первого лица, приходит в поисках заработка на соляные работы, о которых он слышал как о невыносимом каторжном труде. Рабочие – в массе своей люмпен-пролетарии и воры – встречают героя враждебно, осыпают его оскорблениями и угрозами, дразнят за очки («Здравствуй, стеклянные зенки!»), отстраняют от общей трапезы («Дурак был твой отец, коли дал тебе такое имя. У нас к котлу Максимов не пускают в первый день работы. У нас Максимы первый день на своих харчах работают. <…> Пшел от котла!») и разыгрывают над ним жестокие шутки. В отчаянии герой обращается к своим мучителям с гневной речью, взывая к их совести и заявляя, «что я такой же человек, как и они, что мне так же хочется есть, что для этого я так же должен работать, что я пришел к ним, как к своим… – Все мы равны, – говорил я им, – и должны понимать друг друга…» Выслушав его, возчики соли собирают ему на дорогу горсть медяков и просят уйти от них, заявляя, что он им не пара: «Ничего у нас не может выйти… <…> Вали своей дорогой! <…> Говори спасибо за то нам [что не побили]!»

Рассказ Горького в четыре раза длиннее новеллы Бабеля, не содержит ни демонических, ни инициационных мотивов и кончается неудачно для героя. Тем не менее в нем достаточно общих точек с «Моим первым гусем», чтобы их сопоставление могло представить интерес. Главный контраст между двумя рассказами состоит в различной реакции героя на сходные обстоятельства. Герои Горького, неисправимые гуманисты и романтики, имели обыкновение отвечать на несправедливость и зло мира моральными увещаниями и проповедями, а при неудаче – громогласными обличениями и экстремальными поступками (ср. «Трое», «Фома Гордеев»). Бабелевское решение в аналогичной ситуации радикально иное. Оно отражает реальность XX века, заменившего принципы гуманизма и здравого смысла массовым циничным насилием и абсурдом. На них немыслимо отвечать прямо, героически, «с открытым забралом», так как этим способом невозможно не только победить, но и кого-либо удивить, эпатировать, оставить след, что на худой конец всегда оставалось в запасе при ancien re'gime, как-никак уважавшем этикет и приличия. Любые взаимоотношения с новыми структурами власти должны учитывать их иррациональный характер, не поддающийся традиционным аргументам. Поэтому для героев нового века столь типичны обходные пути – мимикрия, показное усердие, преувеличенная имитация принятых моделей языка и поведения. В эти характерные формы облекаются в XX веке как приспособленчество с целью выживания, так и ироническая субверсия репрессивного миропорядка.

Второе представлено в чистом виде такими героями, как Хулио Хуренито, Швейк или Остап Бендер. В новелле Бабеля мы находим смешанный случай, когда герой к партнерам относится двойственно, сознает неизбежность мимикрии и лицедейства, однако прибегает к этому средству не в пародийных и не в защитных целях, а из сложных побуждений, отчасти идеалистического, отчасти интеллектуального порядка. Лапидарность, глубина и выразительность «Моего первого гуся», усиленные богатством архетипических подтекстов, делает эту новеллу почти эмблематическим прообразом многих позднейших произведений советской литературы, обращавшихся к сходным темам.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые, по-английски: Some Themes and Archetypes in Babel’s Red Cavalry // Slavic Review. 1994. Vol. 53. № 3. P. 653 – 670; на русском языке: Поэзия и живопись. Сборник трудов памяти Н. И. Харджиева / Сост. и ред. М. Б. Мейлах и Д. В. Сарабьянов. М.: Школа Языки русской культуры, 2000. С. 769 – 789.

ЛЮДИ И ВЕЩИ

(Антиробинзонада Михаила Зощенко) 116

116

В статье употребляются следующие сокращенные обозначения изданий и произведений Зощенко и Булгакова: БГ – М. Булгаков, Белая гвардия (роман); ВП – М. Зощенко, Н. Радлов, Веселые проекты (= Зощенко 1928 а; перепечатано в СУ); ГК – М. Зощенко, Голубая книга; ЗК – М. Булгаков, Зойкина квартира; ЛЖ – М. Зощенко, Личная жизнь (= Зощенко 1934); ММ – М. Булгаков, Мастер и Маргарита; СИ – М. Зощенко, Н. Радлов, Счастливые идеи (= Зощенко 1931; перепечатано в СУ); СС – М. Булгаков, Собачье сердце; СУ – М. Зощенко, Суета сует (= Зощенко 1993); УГ – М. Зощенко, Уважаемые граждане (= Зощенко 1991); ЮВ – М. Булгаков, Записки юного врача.

Рассказы Зощенко, упоминания которых в статье не снабжены сокращенной ссылкой на источник, цитируются по трехтомному собранию сочинений писателя под ред. Ю. В. Томашевского: Зощенко 1986.

I

Одной из характерных тем литературы революционной эпохи (первая треть века) можно считать «живописный беспорядок», воцарившийся в России в процессе распада старых и рождения или усвоения новых форм жизни. Хаос и какофония, столь противоположные нормативному строю традиционной культуры, были своеобразнейшей приметой времени, которой мало кто из советских писателей не отдал хотя бы косвенной дани. При этом тема крушения дореволюционного мироустройства нередко передавалась символически в виде таких положений и сюжетов, где в буквальном, физическом смысле подвергались дезинтеграции, рассыпанию и причудливой перетасовке всякого рода целостные системы и прочно слаженные наборы предметов. Таким символизмом обладал, например, сюжет первого романа И. Ильфа и Е. Петрова, где насильственно разрознивается, разбрасывается по стране, распихивается по самым неожиданным нишам новой действительности добротный гарнитур гамбсовских стульев – ностальгическая эмблема дворянско-буржуазного ancien re'gime 117 . Ту же метафору (и в том же 1928 г.) мы находим у О. Э. Мандельштама: «Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками» («Египетская марка», гл. 1).

117

Сюжет «Двенадцати стульев», конечно, был известен давно – ср. хотя бы «Шесть Наполеонов» А. Конан Дойла. Он же разработал и мотив внезапной катастрофы, вынуждающей владельца ценностей бежать и находить для них импровизированный тайник, – мотив, который оказался актуален в условиях революционной России. Другим вариантом такой фабулы был не дошедший до нас роман Л. Н. Лунца о бриллиантах, запрятанных бегущей от революции «буржуазией» в платяную щетку (см. Шкловский 1928: 86). В нем не было, однако, символического мотива разрознивания.

Поделиться с друзьями: