Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Она угощала, даже лучше сказать — потчевала гостей и поощряла их собственным примером явной любительницы закусить, свободой поведения за столом, в чем опять же было ее отличие от простой деревенской женщины, от крестьянки, которая, угощая, сама ест мало и стеснительно. Она кушала и приговаривала, точно приправляла еду умелой и легкой, свободно и поворотливо льющейся речью:

— Я ото всех этих пережитков, от этой мороки окаянной аппетит совсем потеряла. Мне чтоб поесть, дай мне покой. А тут тебе бомбежки, тревожки, что ни минута, то, может, последняя твоя в жизни… Уж на что батюшка наш, отец Василий, какой человек, а нет, вижу, шепчет молитву, а сам с лица как вот эта скатерка. «Батюшка, говорю, я сама в бога верую, вы это знаете, — он-то, отец Василий, около меня только и питался, как сирота, — батюшка, говорю, помолились, и будет, полеземте в ямочку да пересидим страсть самую.

Не ровен же час…» — «Бог не попустит», — говорит. А я: «Не попустит, не попустит, говорю, а зачем нам его испытывать, господа-то? Когда тут камни да стекла летят, за глупость можно погибнуть». — «А верно твое, говорит, за глупость не стоит. Пострадать — так, мол, с толком пострадать, а так что ж!»

Тетя Зоя быстренько крестилась и, закатив глаза, поводила головой с видом окончательной решимости.

— Нет, теперь уж, сохрани господь милостивый, начнет опять подходить немец, я уж тут не останусь. Хоть и жалко всех этих хурбурушек, а нет, не останусь. Корову на веревочку, дом с четырех сторон подпалю, постою, пока не проуглится весь, — и пошла!

За столом был и муж тети Зои, какой-то служащий, державшийся молча и важно, но никого не угощавший, ничем не распоряжавшийся за столом. И, конечно, не видно было, чтобы тетя Зоя учитывала его мнение относительно того, оставаться или не оставаться в городе в случае возвращения немцев.

Дочь тети Зои, кажется Дуся по имени, тоже больше молчала и была малоповоротлива и толста. Тщетно старалась мать все время при гостях сообщить ей хоть частицу своей разговорчивости, оживления и свободы, то и дело втягивая ее в беседу, подсказывая ей слова и целые обороты, когда та пробовала вступить в разговор.

После ужина и чая нас уложили с дороги рано. Я спал на мягкой и чистой постели в очень приятном закоулочке — рукой за изголовьем можно было нащупать бревенчатую стену, а ноги касались гладких и теплых кафелей голландской печи. Проснулся чуть свет, пошел попить босиком по толстым чистым дерюжным половичкам на кухню. Там уже был зажжен ранний утренний свет; тетя Зоя отжимала горячий творог в холщовой сумке, сбив его в один угол, как это обычно делается. Тихонько запевал уже самовар на табуретке возле печи, а под табуреткой лежал, заворотив голову, черный петух с не обсохшей на шее кровью. Оставалось еще покурить и полежать до завтрака, прислушиваясь к огню в печке и домовитой, по-раннему сдержанной хлопотне хозяйки. И так славно пахло теплой, из печи, творожной сывороткой, так вдруг напомнилось детство, мир, уют дома, что не хотелось думать, какая за стеной холодная, погибельная погода, дождь со снегом, грязные и мокрые борта попутных машин фронтовой дороги.

— Заходите, заходите, не стесняйтесь, пожалуйста, всегда заходите. И вы тоже заходите, хоть и один, без Коленьки, будете, — рассыпалась вслед нам тетя Зоя, окончательно завоевывая меня этим последним разъяснением.

Я вышел первым, капитан еще задержался минуты на две в доме. Видно, у него были там свои маленькие обязательства.

С ПОПУТНЫМ ТРАНСПОРТОМ

Верст двадцать на попутной машине, груженной бочками с бензином. Бочки стояком, машина идет по «клавишам» — бревенчатому настилу. Не то держишь эти бочки, не то за них держишься. Напряжение такое, как будто все эти два-три часа стоишь, изготовившись к прыжку. Потом сколько-то верст пешком с колонной пополнения. Шлепанье, кваканье, всплески и бурчанье грязи под мелкими, прогибающимися жердочками настила. Ботинки, обмотки, полы кургузых шинелей, подоткнутые под ремень, заляпанные серым, подзолистым кисет лем, и говор грязи под ногами. Кажется, что по такой грязи можно идти только в завершение большого, исполненного с отрадой труда, в чаянии законного, обязательного отдыха, обогрева, просушки и иных великих радостей. Но люди идут по этой дороге туда, где им будет еще труднее, где даже выпрямиться в рост негде будет, и та же грязь, натоптанная в траншеях, а холода еще больше, и сверх всего, в придачу ко всему — мука того тоскливого ожидания, от которого в первые дни на передовой однообразно вытягиваются и сереют лица у солдат.

Дождь, дождь и непогодь такая, когда больше всего на свете хочется иметь простые непромокаемые сапоги.

Уцелевшие хаты имеют обезображенный, неприютный вид. Дворы при них разобраны на дрова, на блиндажные накаты и прочие грубые нужды войны. Чурки, бревна, солома — все мокрое и невероятно загаженное. Каски, гильзы патронов, какие-то зеленые тряпки заграничного происхождения. В хатах без дворов и сеней холодно, хотя топят напропалую. Люди в ремнях и шинелях сидят по хатам, пишут, толкутся, закусывают постными консервами, заводят

беседы с детишками. Детишки забыли вкус молока и даже домашнего варева, живут тем, что перепадет от постояльцев-военных. В каждой хате — сборные дети. На одной печке Борька-наш и Борька-погорельский — мальчик лет пяти, у которого нет матери, а отец на войне. Борька-наш, старший среди ребятишек, щеголяет в отцовский жилетке, с нацепленными кубиками лейтенанта. Тиранствует над Борькой-погорельским и всеми меньшими. Рассказывает про войну:

— Немцы вечером гуляли и пьянствовали, а утром как прилетит наш самолет! А ихняя пушка — бах-бах-бах! А наши с самолета — тах-тах-тах-тах! А они — кто под печку, кто вот сюда, под кровать…

В его маленькой детской жизни, на его глазах два раза взад-вперед прошла война. А он уже вроде и жалеет, что самое интересное позади. В школу не ходит — некуда покамест, — очень доволен этим обстоятельством, балуется, колотит меньших и дудит на губной немецкой гармошке.

— Безбатьковщина! — горестно и как-то отрешенно говорит о нем мать, сидя весь день дома, не раздеваясь, в каких-то платках, охающая, с больными зубами.

ДЕДЮНОВ

Дедюнов Федор Нестерович — боец комендантского взвода, лет тридцати пяти, крупный, широкой кости, хитрый курский мужик. Топит печку в землянке «для представителей».

— Повар-то наш на передовую, черт, просится.

— ?

— Ну как же! Хорошо — так дай лучше. Уже, кажется, примостился человек — и в тепле, и сыт, и мина редко когда заблудшая разорвется. Нет! Недоволен. То ему нехорошо, другое неладно…

Сам он, по-видимому, доволен и дорожит своим местом на войне, относя это, впрочем, за счет качеств личных — ума, удачливости. На «гражданке» работал зав-складом.

— Жизнь была! Я меньше того не знал, как четвертинка к завтраку, четвертинка к обеду — все в норме. А уж только вечером как следует. И дня пустого не было, каждый день так.

Самым значительным событием этого периода его жизни была пропажа кожаной куртки, справленной благодаря некоторым возможностям его должности. Куртку у него будто бы украла «одна», у которой он ночевал. Утром, злой с похмелья и от пропажи, он избил эту «одну», но она ему не созналась. Даже опохмелиться достала, простила побои, а так и не созналась.

Топит печку, приносит обед «представителям», сам здоровый, сытый, ни разу не раненный, кажется, всем своим хитрым и недобрым существом начеку — на страже своего теплого места — и вдруг вечером:

— Ухожу с этой должности. Воевать так воевать, правда? Скушно. Сюда, к печке, старика какого-нибудь. Пойду в моторазведку. Попросился уже.

Практичен и в честолюбии смотрит вперед.

— Из нашей деревни один тут есть. Он уже ордер получил, — говорит, зачем-то искажая слово «орден». — А я приеду домой — что я, хуже его? Нет. А я только скажу: почему война длинная? Вот почему. Кабы сказали так: «Убей пять фрицев — и домой, твоя война кончилась», — и каждый бы выполнил норму, и немцев бы не хватило на нас. А то я убью сто, а другой — ни одного. И всем одна честь — война. А я б десять взялся убить. Меня давеча комиссар спрашивает: «Боишься фрица?» — «Кто же ее знает, говорю, может, приведется так, что и перепугаюсь». А так большой трусости во мне нет. Нету.

Узнал, что командование дает за поимку «языка» медаль и десять суток отпуска.

— Стоит взяться.

И вслух рассуждает о технической стороне дела:

— За руки, за руки надо хватать. А то пошли наши двое, навалились на него, а он, черт, гранату под себя. Ни их, ни его не осталось. Как это считать — храбрый он тоже, что ли, немец-то? Видать, бывает. Я зимой на одного наступил. Лежит, у него ползадницы вырвано, ступня прочь, в голову, в руку ранен, а еще хрюкает, хрипит: «Вася, Вася…» — воды значит. А тут наши: «О, сволочь! Давай, говорят, его приколем». Я говорю: «Давайте». А тут сержант какой-то. «Я вам дам, говорит, колоть! Тащите до места». Дела нет, что он уже кончается… Сколько у солдата начальников, как поглядишь снизу вверх! И все приказывают, и им каждому кто-нибудь приказывает. Один он никому уже ничего приказать не может. Делай. Но это хорошо. Иначе баловства будет много.

Ночью, когда я уже засыпал, он вдруг заговорил, как бы в оправдание своего решения уйти на боевую должность:

— Ничего страшного нет. Я сам одну нашу танку спас. К ней никто не мог подобраться. А я, не будь дурак, запряг лошадь, бочку с бензином — на сани, три ящика с патронами да ночью к ней и подъехал. В целик по снегу подъехал, и скрипу не слышно было. Еще танкист открывать мне не хотел. Сгрезилось ему, что это немцы стучат… Ничего нет страшного, если с умом делать.

В ДОЛГОЙ ОБОРОНЕ

Поделиться с друзьями: