Проза. Статьи. Письма
Шрифт:
Современная притча либо сказка.
Один из читателей «Теркина» пишет мне:
«Я слышал на фронте рассказ о Васе Теркине, которого не читал в Вашей поэме. Может быть, он Вас интересует. На одном участке Вася взял в плен немецкого офицера. Им предстояло перебраться на другой берег реки, и в ожидании переправы фашист стал хвастаться немецкой техникой. В доказательство он взял в рот папиросу и зажег зажигалку, пытаясь прикурить, приговаривая: «Вот это техника». Тогда Вася внезапно задул ему огонь. И, свернув себе добрую цигарку, он достал трут и кремень и, мгновенно выбив искру, поднес трут к носу фрица, говоря: «Я твою технику победил, победи ты теперь мою». Как фриц ни дул, трут только сильнее разгорался. Может, это для Вашей поэмы не подходит, тогда простите
С приветом
К. Зарин.
г. Вышний Волочек, Московское шоссе, д. 5».
* * *
Полумеханическая работа переписывания главы о возвращении героя в родные места привела, как почти всегда случалось, к параллельной работе мысли над чем-то другим. Родилась затея, которая, если только не «перегреть» ее в себе, делает выгодным сегодняшнее трудное мое положение, отрыв от настоящей работы и т. п. «Поездка в Загорье» — повесть не повесть, дневник не дневник, а нечто такое, в чем явятся три-четыре слоя разнообразных впечатлений — от детства до вступления на родные пепелища с войсками в 1943 году и до нынешней весны, когда я, может быть, совершу эту поездку на нисколько дней. Речь будет идти как бы о последнем, но вместе и прошлогоднем посещении, и о приезде в 1940 году, и о приезде первом, в 1930 или 1939 году, и о житье тамошнем в детстве и ранней юности. Предчувствуется большая емкость такого рода прозы. Чего-чего не вспомнить, не скрестить и не увязать при таком плане! Дело только в том, чтоб, говоря как будто про себя, говорить очень не «про себя», а про самое главное. Худо, когда наоборот.
ЗА СМОЛЕНСКОМ
Четвертый день здесь, в комнатке из грязных досок, под крышей-потолком стандартного немецкого дома-барака. Погода все это время холодная, ветреная, унылая, как только может быть уныла весенняя непогодь. Может быть, влияние погоды на душу незаметнее и сильнее, чем обычно нам кажется, и все сильнее с возрастом. Сегодня потеплело, и впервые за эти дни стало «отлегать» от души тяжелое…
Теперь эта местность — тылы армий и фронта — выглядит еще унылее, разореннее и печальнее, чем она выглядела зимой. Деревня без населения. Стояли войска, потом ушли, долго оставался регулировщик на перекрестке, потом и он ушел. Остались дворы, невскопанные огороды, — людей, которые жили здесь прежде и которые впредь будут жить здесь, еще нет.
* * *
Снайперы. Русаков, мальчишка из-под Москвы, успевший за войну побывать под немцами, подрасти до призывного возраста, призваться, обучиться и уже наслужиться — два ордена и медаль.
Шаркеев, казах, 1923 года рождения, тоже в орденах, убил сто немцев. Русаков — сто одного. По этому поводу их фотографировали и «записывали», что уже, по-видимому, им не впервой. Говорят, явно заимствуя обороты и выражения из очерков, написанных о них раньше! «Нелегко убить человека, который наделен органами чувств, психикой, сознанием, как и всякий живой человек. Мы не убийцы. Но стоит вспомнить, что этот человек — немец, разоривший твою землю…» Или: «Что нужно для того, чтобы стать отличным снайпером? Во-первых, горячая ненависть к врагу…» и т. д. Цифры 100 и 101, конечно, не абсолютно точны. Но от этого значительность боевой работы этих ребят не снижается. Допустим, что 50 и 51 или 34 и 48. Все равно. Надо помнить, где и как!
* * *
Последняя поездка, при всей скудости интересных и новых, по существу, впечатлений, оказалась, как я и хотел, хорошей встряской обленившейся, отыловевшей души. Покуда стреляют и убивают, покуда идут и едут туда, стыдно говорить и думать об усталости, об «условиях работы». «Оттуда», мне вновь показались эти условия заманчиво привилегированными, такими, которые нужно, не теряя ни часа времени, полностью использовать для дела.
Надо бы сделать записи о природе-погоде, об умерших в сороковом году садах как черном
предзнаменовании войны, у которой столько уже периодов, этапов, полос, слоев, начиная с финской зимы… Но трудно, невозможно чем-либо заняться посторонним тому, что нужно делать неотложно и что еще никак не начало удаваться.Когда-то мне казалось недостижимым делом уметь выступить с докладом, «провести беседу», председательствовать на большом собрании и не сбиться в принятом порядке его ведения. Едва прикоснувшись к практике этого дела, вижу, что все это — например, выступление с речью, «проведение беседы» — совершенные пустяки по сравнению с работой. В первом случае достаточно быть «как люди», во втором — только «как сам», со всем риском, трепетом и отвагой, какая нужна, чтобы довериться чему-то исключительно «твоему», зыбкому и как бы вовсе не существующему до некоей апробации. И тогда, как летчик в воздухе, если что у него случилось с машиной, можешь помочь себе только сам — никто на свете, — решить: продолжать ли полет или садиться на неизвестное поле, сулящее гибель или спасение.
Это подумалось после поездки с докладом о литературе к летчикам. Кстати, когда лишь улетел от них, узнал местность и сообразил, что полк этот стоит на Починковском аэродроме, в двенадцати — пятнадцати километрах от моего Загорья. А когда был там, не знал, не заметил и не догадался спросить, где это я нахожусь. Настолько привычны безразличие к местности, беспамятность, невнимательность, привившиеся за годы войны.
В ВИТЕБСКЕ
Витебск! У него своя, особая история возвращения в семью советских городов. Скаты и гребни холмов на подступах к нему в течение долгих месяцев несли на себе тяжкий груз того, что называется линией фронта. Воронка в воронку, издолблена и исковеркана эта земля, вдоль и поперек изрыта, изрезана траншеями, захламлена ржавым, горелым и ломаным железом.
Надписи и даты, выведенные на скромных намогильных дощечках у дорог к Витебску, — напоминание о жестоких зимних боях за город. Немцы действительно обороняли его, не щадя ничего… И как бывает, что именно то, чего сердце ждало долго, напряженно и неутомимо, приходит вдруг, и радость застает тебя как бы врасплох.
Над городом небо к западу еще густо усыпано шапками разрывов зенитных снарядов и обволочено ржаво-темными космами и клочьями дымов. Земля еще привычно подрагивает от близкой пальбы.
Навстречу, по дороге на восток, от заставы тянется длинная и слишком ровная для обычного продвижения в такой близости от войны колонна. Пленные. Конвой — трое наших ребят с бровями, серыми от пыли.
— Сколько ведете?
— Сто сорок пять штук, — отвечает старший сержант. Губы обведены черной от пыли, пота и копоти кромкой. Глаза воспаленные, не спавшие, по крайней мере, сутки, счастливые.
— Кто взял?
— Я.
Это — военное «я», означающее не единоличность действия, а главенство, начальствование над силой, совершившей действие.
И, следуя за отдалившейся уже колонной, оборачивается и выкрикивает в другом, простецки веселом, «личном» тоне гордости и торжества:
— С музыкой пошло, товарищи! Гоним, мать его…
Глубоко в улицах города наши бойцы. Отчетливое «ура», бомбежка нашими самолетами окраины города, пулеметные очереди.
На одной стене красный флаг. Укреплен он наскоро, на ходу, и невысоко, может быть именно затем, чтобы всякий мог прочесть записку, приколотую к нему: «Майор Бублик». Это опять то самое неличное «я» военного языка. Это с волнением, гордостью, торжеством и вместе официальной, скупой точностью сказано:
«Я, майор Бублик, преследуя противника, первым прошел по этой улице, а теперь я далеко впереди». (То есть я с моими бойцами.)
И такая негромкая, даже чуть-чуть смешливая фамилия в сочетании с серьезностью и боевой значительностью обстоятельств!
Витебск, 12 часов, 26 июня.
На выезде уже идут стороной дороги связисты, сматывая провода на катушки, движутся вперед штабы, тылы, все большое хозяйство наступающей армии.
Как три года назад, пыль дорог, грохот с неба и с земли, запах вянущей маскировки с запахом бензина и пороховых газов, тревожное и тоскливое гуденье машин у переправы и праздные луга и поля, — все, как три года назад.