Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)
Шрифт:
Я ловил рыбу с перевернутой, разбитой, тысячу лет не смоленой лодки. Не клевало. Да и трудно было представить, что на такой величественной реке без заводи и запруд может быть клев.
Наконец попался рак. Мудрый старый рак, флегматично перебиравший клешнями. Он знал, что я отпущу его. И я отпустил.
Заброшенная, покосившаяся деревня с равнодушными ко всему, доживающими свой век старухами.
Было мне тогда двенадцать лет. И этот первый, исполненный душевного равновесия день…
Но уже тогда вошел в мою душу покой и остался навсегда.
И теперь он тревожит,
Ветра гонят по земле пустые консервные банки, вздымают в небо смерчи неликвидных денежных знаков. Снега на голых прилавках магазинов, в глазах – одержимость хлебом насущным, безнадежность – эпоха гиперинфляции…
А человек с безнадежными глазами строил себя всю жизнь.
С тщательностью великого зодчего он проектировал себя из самых разнородных материалов, где-то ломал, что-то перестраивал, писал акварелью голубые города, возводил мосты, бережно укладывал янтарные россыпи канифоли в скрипичный футляр.
Из космоса он, замирая, смотрел на Землю – единственную планету в бесконечном океане Галактики, расщеплял атом и любил одну единственную женщину.
Он всю жизнь лепил руки Венере Милосской. Их уничтожила гиперинфляция.
Гиперинфляция наших душ.
Сколько мы переврали за эти годы, как исковеркали себя, свою историю, какими благими лозунгами прикрывались и, наконец, вывели абсолютную величину: достаток!
И сразу стало предельно ясно и осязаемо то, ради чего требовалось прожить целую жизнь и умереть, так и не получив ответа.
Человек ущербен изначально. Попробуйте назвать кого-то, хотя бы раз не совершившего подлость. Не предавшего…
Дистанция между порядочным человеком и отъявленным негодяем настолько ничтожна и иллюзорна, что, по большому счету, ее определяет ощущение гадливости, которое мы испытываем от совершенной подлости. Или не испытываем.
Плоть человека – грех. Дух – Бог. Все уравновешено на незримой чаше весов, и нравственная чистоплотность, в конце концов, зависит от того, сколько шагов сделано в ту или иную сторону.
И потому есть вера и церковь. И Библия – зеркало, в котором никогда не отразиться. И потому есть Дьявол и его цепное порождение на земле.
У входа в метро старик продавал готовальню.
Гудящий, облепивший станцию блошиный рынок поигрывал перламутровым фарфором, холодным очаковским пивом, китайскими лифчиками и пуховиками, величественными мясорубками…
Здесь можно было продать и купить валюту, газовый пистолет, средство от тараканов, очередное сенсационное разоблачение «Московского комсомольца»… Здесь можно было продать и купить все что угодно, только не готовальню.
Старик продавал готовальню. Старую, с вытертыми краями и потускневшим циркулем на пыльном бархате, – он так и не понял, что прошли времена чертежников и конструкторов и люди давно конструируют только свое малогабаритное счастье.
Появился милиционер. Бодрый, недавно похмелившийся, с заломленной на затылок шапкой и небрежно
перекинутым через плечо укороченным «калашниковым», и старика не стало – у него не было лицензии на право уличной торговли, разрешающей продать последнее – старую готовальню.Дома старика ждала собака. Третий день она провожала его до дверей в надежде увидеть без готовальни, а та все возвращалась и возвращалась.
– Странно, – говорил старик, снимая галоши и выкладывая готовальню, – а в наше время была вещь…
Его квартира хранила тот особый отпечаток, который бывает в домах, где не с чего стирать пыль, где она уже не поднимается лишними вещами, а отвалившийся кафель в ванной давно не меняет ее внешнего вида.
– Ну вот, – рассуждал старик, перелистывая календарь, – через пять дней пенсия. Я отдам долг Майе Ильиничне в тридцать пятую квартиру, Петровичу, и мы наконец поужинаем по-человечески.
Потом он разваривал бульонный кубик, крошил хлеб, кормил собаку.
– Ты ешь, ешь. Завтра будет день – будет пища. Продам я эту готовальню. Мне и сегодня за нее давали, только мало. Завтра продам. А ты ешь, малыш, не бойся, что я какую-то чертову готовальню не продам…
Всю жизнь он был для людей, а теперь вот для этой палевой дворняги, которую когда-то подобрал щенком, пережил с ней всех близких и теперь был ответственен только перед ней одной.
Он верил, что продаст готовальню.
Есть какое-то неясное очарование в словах: новостройка, новоселье…
И вот пустынная новостройка за моим окном зажигается близким светом лампочек-времянок. Еще не распакованы вещи, что-то доделывается за строителями, хозяева сидят за столом, стряхивая пепел в жестяную баночку из-под консервов, не спеша пьют чай, хозяин очищает прилипшую к ладони краску, и она, уже немолодая, уставшая ждать, обводит счастливыми глазами девятиметровую кухню…
Еще не прибиты гардины, и не повешены шторы, и звезды заглядывают в окна, и мы заглядываем.
А она трет и трет окна мокрой газетой, скребет бритвочкой – глядите, глядите, запомните нас счастливыми…
О чем думает одинокая брошенная собака с грязными подпалинами на боку?
На улице то ли дождь, то ли снег, и последняя, схваченная заморозком осенняя грязь являет собой всю нашу жизнь – с вмерзшими багровыми листьями, клочком газеты, окурком дорогой сигареты, шкуркой останкинской колбасы…
О чем думает собака, перебегая улицу и дрожа косо обрубленным хвостом, выковыривая корочку хлеба или обрывок шелковой ленты забытого оранжевого цвета… Не знаю.
Я знаю, о чем думает одинокий человек в городе, еще не укрытом первым снегом, улицы которого – пустынные и однообразные – уходят в бесконечность, пересекают экватор и вновь возвращаются в грязную, ненавистную, позднюю осень, и по ним нужно идти, идти и идти…
Он думает о собаке с косо обрубленным хвостом.
Предо мной привезенная из Иерусалима святая белая книга – мой дневник.
Интересно, когда я допишу последнюю страницу этой книги – она потемнеет?