Прозрение Аполлона
Шрифт:
Это было первым открытым выступлением Аполлона против авторитета.
Позднее, в семинарии, – где Аполлон, там и крик и споры. Тогда, в конце восьмидесятых годов, молодежь в известных кружках зачитывалась потайным Чернышевским, «Отечественными записками» Салтыкова. Аполлон говорил, зевая:
– Вот скучища-то! То ли дело «Граф Монте-Кристо»…
И загорается спор, в котором – тексты из священного писания и Дарвин, и Михайловский, и Вольтер, и даже Маркс с Чернышевским. Причем эти двое, последние (о которых минуту назад Аполлон отзывался: «Вот скучища-то!»), теперь брались Аполлоном в союзники, становились в его руках тяжелым обоюдоострым мечом, поражающим простоватых созерцателей-богословов. Битва выиграна, Аполлон торжествует победу и тут же забывает о Марксе и Чернышевском: ему главное – восстать, повалить противника,
Человек, будучи житейскими, бытовыми обстоятельствами где-то еще в юности поставлен на определенную «стезю», так, большей частью, всю жизнь и проскользит под уклон до гробовой доски по этой стезе, по жизненному, кем-то или чем-то предначертанному пути, не останавливаясь, не сопротивляясь, не пытаясь свернуть в сторону, искать новой стежки. Аполлон же все свои сознательные годы только и делал, что цеплялся за любой сучок, за любой камушек, лишь бы остановить это проклятое скольжение по предначертанному, оглядеться, сойти с него.
Так папаша да и весь обиход, все традиции его быта повелевали ему, окончив семинарию, делать поповскую карьеру, то есть, подличая, выслуживаться, получать камилавки, наперсные кресты и прочее, а он упрямо сказал: «К черту!» – и пошел в университет. «Ну, по крайности, хоть в адвокаты иди. – Смирившись, отец опять-таки толкал Аполлона «на стезю», – Адвокаты, сказывают, ба-а-льшие тыщи гребут…»
Аполлон избрал химию, не соблазнился адвокатскими тыщами. Тут он, вопреки большинству, отказался от путей проторенных: кабинетная ученость сулила покой академические лавры, неспешное житие; но, как он не был ни Лавуазье, ни Менделеевым (Аполлон трезво оценивал свои таланты), то не пожелал кудесить в ряду с другими в капище бесполезной науки и, переливая из пустого в порожнее, витать в туманных высотах отвлеченности, а смело, решительно прилепился к земле, к земным заботам: положил свои знания и способности на развитие и совершенствование большого и трудного дела – кожевничества. Почему именно кожевничества? Да потому, вернее всего, что вдоволь насмотрелся на убийственный, каторжный труд людей, добывающих себе скудное пропитание этим делом. С незапамятных времен большая слобода, где прошли детские и отроческие годы Аполлона, славилась кожевенным производством. Разъеденные дубильными кислотами, изуродованные руки слободских мужиков, их серые, словно запыленные лица, слезящиеся глаза с припухшими, кроваво-красными веками, – всё это накрепко, на всю жизнь запечатлелось в памяти. Старики в слободе были редкостью, мало кто дотягивал до шестидесяти; сибирская язва косила людей, не успевших пройти и половины земного бытия. Слишком дорогою ценой платили рабочие-кожевники за всероссийскую громкую славу своей слободы.
Тут наука должна была бы прийти на помощь людям, перешагнуть через порог грязного, провонявшего гниющими кожами кустарного заводика, окунуться в производство, которое и полшага не ступило вперед с тысячелетних былинных времен Никиты-Кожемяки и Яна Уснаря. Но ученые предпочитали заниматься теоретическими изысканиями в тиши своих уютных кабинетов, и мало, очень мало кто решался посвятить свою ученую деятельность столь низменной материи, как кожевничество.
И он начал с того, что по окончании университета уехал за границу, где года два простым рабочим проработал на крупном кожевенном заводе в Австрии. Там он многое узнал, о многом задумался: как бы то-то и то-то перенять и устроить в России. Службу свою на австрийском заводе он закончил уже в должности инженера и, богатый опытом и специальными знаниями, полный планов и желания действовать, в начале девятисотых годов появился на родине.
Он был молод, здоров, неприхотлив в своих житейских привычках. Замыслов, смелых идей хоть отбавляй – чего бы еще? Но с первых же шагов натолкнулся на косность и скаредность толстосумов-предпринимателей. Введение новшеств требовало денег, производственного риска, а хозяева не желали ни рисковать, ни тратить деньги на вывезенные «от немцев» хитрости. Считали, что лучше и вернее старинки придерживаться, а что от этой старинки болеют и мрут люди, их мало огорчало.
Десять лет Аполлон Алексеич пытался пробить лбом каменную стену многовекового невежества, и если за это время осуществил хоть сотую долю задуманного, так и то ладно. Другой на его месте, верней всего, сдался бы, сложил оружие, но
дьячковский сын был упрям, силен, «двужилен». Он много писал, публиковал свои работы, с трудом находя издателей. Его имя было замечено наконец, о нем стали поговаривать – редко всерьез и уважительно, чаще с усмешкой: маньяк… И самое любопытное, что всерьез говорили за рубежом, а с усмешкой в России.В девятьсот десятом в губернском городе Крутогорске открылся сельскохозяйственный институт. Аполлона Алексеича пригласили руководить технологическим факультетом. К этому времени он уже защитил докторскую диссертацию, стал довольно тучен, женился на пышнотелой экзальтированной девице, дочке промотавшегося барина, имел дочь Маргариту и оброс великолепной бородищей, которую никогда не подстригал, плохо мыл и забывал расчесывать. Она росла как ей вздумается, сама по себе, и это очень огорчало Агнию Константиновну У нее была толстая заветная тетрадь в голубом сафьяне, что-то вроде дневника, куда уже на втором году их совместной жизни с Аполлоном она записала: «Боже, как груб, как нечуток этот человек! И эта дикарская мужицкая борода… Как я ошиблась!»
Февральскую революцию Аполлон принял довольно сдержанно. «Тех же щей, да пожиже влей», – так аттестовал он ее ко всеобщему возмущению его ученых коллег. Те захлебывались от восторга, до небес превозносили «русскую бескровную революцию», за чайным столом витийствовали, что «это только у нас-де, на святой Руси, может сотвориться такое», что «мужик-де наш, богоносец, не чета голодранцу – санкюлоту французскому», что «у нас-де немыслимо, чтобы черный народ стал бы вешать на фонарях людей привилегированного класса, ибо чем же виноват помещик, дворянин, фабрикант, ежели ему самим течением истории и, ежели хотите, самим божьим соизволением предначертано быть помещиком или фабрикантом?»
Аполлон встревал в подобные краснобайства, этаким крепчайшим дубильным веществом вливался в сладенькую водицу застольных разглагольствований.
– Богоносец! – пренеприятно, насмешливо ухмылялся в бородищу. – А Болотников? А Разин? А Пугачев?
– Но это же, послушайте, Аполлон Алексеич, совсем иная статья – Пугачев! Авантюрист, демагог… Идея мужицкого царя…
– Ладно, ладно, – зловеще бурчал Аполлон, – погодите… Увидите, узнаете еще вашего «богоносца»… Вот дайте, год-другой пройдет – новая грянет революция. Настоящая! И тогда уже не господа Керенский с Милюковым станут в ее челе, нет! «Богоносец» ваш развернется во всю свою могучую ширь! И ежели не примется он вешать нас по французскому способу на фонарях, так потому только, что в дражайшем отечестве нашем фонарей маловато… На осинах будут вешать! – весело заключал Аполлон. – На журавлях колодезных! Вот как-с!
– Да нас-то с вами за что же?
– Как так – за что?! За то, что сладко ели, мягко спали, шубы с бобровыми воротниками носили…
– Но позвольте, – говорил озадаченный собеседник. – Вы даже как будто восхищены такой перспективой?
– А что? Делать так делать, – похохатывал Аполлон Алексеич. – А это ж ведь пустяки-с, чистейший вздор: революция вроде бы и совершилась, а миллионер Терещенко – в министрах! Матюша же Чикилёв как был, так и остался при своих вонючих бочках… Не-ет, господа, дайте и Матюше в министрах посидеть!
Матюша был золотарем, очищал нужники в институтском городке, фигура анекдотическая.
– Ну, знаете…
«Большевик! Типичный большевик!» – шептали вслед Аполлону, когда он, огромный, косматый, какой-то вечно как бы немытый и нечесаный, шагал, прогуливаясь, по зеленым проулкам тихого и несколько чопорного институтского поселка. Грузно, но в то же время и мягко как-то, по-медвежьи, ступал, задрав бороду, постукивая по тротуару тяжелой кизиловой палкой, по-мальчишески довольный тем впечатлением, какое производили на знакомцев его жутковатые речи.
«Так-то, голубчики! – посмеивался. – Так-то, господа хорошие, пыль придорожная…»
Не через год-два, как он пророчествовал, а всего через семь месяцев полыхнула настоящая революция.
Шел январь восемнадцатого года.
Темные ночи, выстрелы в городе, неожиданные обыски в глухой предрассветный час. Искали золото. Искали офицеров. «Контриков, туды их мать!» Подозрительно поглядывали на профессорский корпус, на очкастую бородатую интеллигенцию, обитавшую в этих стенах и как бы затаившуюся в своей ученой недоступности.