Прозрение Аполлона
Шрифт:
И верно, притихли тут, поджали хвосты, замерли, отгородились наукой от грома, от грозного грохота событий. Многие изменили внешний вид, подделывались под серую массу. Пересыпав нафталином, попрятали в шкафы и сундуки мундирные фраки, визитки, сюртуки, дорогие шубы. Приоделись в плохонькие пальтишки, в кацавейки, кепчонки, мещанские картузишки. Обулись в стоптанные валенки, в латаные-перелатаные сапоги… Прибеднились, словом.
Один Аполлон как ни в чем не бывало с истинно царственным величием носил свои еноты и боярскую шапку, заносчиво драл кверху рыжеватую бороду, разговаривал грубо и громко.
Дела его складывались ничего себе. Новая власть (пока, правда, лишь на бумаге) сочувствовала
Еще выше задрал Аполлон Алексеич бороду, еще крепче припечаталась к нему репутация большевика. Сослуживцы стали сторониться, остерегались при нем краснобайствовать, замыкались на все замки.
Его это сперва огорошило, а потом он сказал: ну и черт с вами, раз вы действительно оказались не людьми, а пылью придорожной… И он погрузился в работу, жил, ничего, кроме работы, не замечая, читал лекции по технологии и переработке сельскохозяйственной продукции, наблюдал за постройкой завода. Как говорится, полными пригоршнями пил из реки жизни.
И все-таки он каким-то неудобным, несуразным был человеком. Очень точно Агния Константиновна определила характер мужа: анфан террибль, озорной мальчишка. Привыкнув за всю свою дореволюционную жизнь постоянно пререкаться с властями, фрондировать по их адресу, он как-то механически перенес свою фронду и на Советскую власть, щеголял своей политической независимостью и, как огня боялся, что большевики и взаправду увидят в нем своего идейного соратника. Для того, чтобы этого не случилось, он время от времени шумно выражал свое недовольство и в пику правительству ударялся в протесты. Так, например, восстал против введения новой орфографии, публично поносил ее, издевался над нею и продолжал в официальной переписке подчеркнуто вызывающе пользоваться твердым знаком, ятем и десятиричным и. Демонстративно (знай дескать, наших!) лекции начинал не иначе как с обращения: «Милостивые государыни и милостивые государи!» И врезал в кизиловую свою знаменитую трость серебряный рублик с изображением убиенного государя императора.
Что, кроме улыбки, могли вызвать подобные профессорские замахиванья зонтиком!
И хотя в эти суровые послеоктябрьские дни вся именитая интеллигенция города осторожно замкнулась в себе, молчала, затаясь, а профессор Коринский орал, ругался, скандалил, возражал и протестовал, – городские власти все-таки почему-то продолжали идти ему навстречу и в его ученой деятельности и в его быту. Так, при очередной мобилизации не тронули каменщиков и плотников, работавших на строительстве опытного завода; в неприкосновенности оставили пятикомнатную профессорскую квартиру, хотя уплотняли по городу немилосердно. Что же до институтского мерина, то тут городская власть была ни при чем: мерина взяла какая-то проходящая воинская часть, оставив взамен ребрастую, слепую на один глаз, с разбитыми ногами, коростовую клячу, которая, и сутки не протянув, издохла.
Вот такой неудобный, драчливый характер был у профессора Аполлона Алексеича Коринского,
и так он жил беспокойно и шумно до того ненастного мартовского вечера, с которого и начинается наше повествование.В сумерки Ляндрес, действительно, как и обещал, «сам лично» доставил Риту. Минуты две чинно, несколько церемонно даже, без этих своих шуточек посидел на кончике стула и стал откланиваться. В комнате реял дивный сладковатый дух тушенной с луком картошки. Рита сказала:
– Оставался б, чертушка! С утра ведь небось ничего не лопал. Чуешь – ароматы?
Агния притворялась, будто читает. Профессор возился с какими-то ящиками, громоздил себе нечто вроде оттоманки. Логово получалось плохое, горбатое. Ляндрес посочувствовал: «Ай-яй-яй! На такой постельке только факиру спать, чтоб я так жил!» – и ушел, о чем-то пошептавшись с Маргаритой.
– Фуй, как неприлично шептаться в обществе! – сказала Агния. Она отложила книгу и завела свой «граммофон»: как это так – не ночевать дома, а где-то бог весть, в какой-то редакции, на каком-то диване… И потом эти манеры, словечки: «лопал», «чертушка»! Отсутствие женственности в современных советских девицах…
– На кого ты стала похожа? – спрашивала, горестно воздымая руки.
Рита ела картошку, молчала отчужденно. Покончив с едой, принялась умащиваться на козетке, шуршала простыней, взбивала подушку. Затем притихла.
А граммофонная пластинка все крутилась, крутилась. «Значит, не только рисовальная студия, но и еще какая-то? Что это за студия? И почему – шемаханская царица? И как можно приличной интеллигентной барышне появляться на сцене в одной кисее!»
– Ты слышишь? – Раздраженная молчанием дочери, Агния повысила голос.
Рита и тут не ответила: она спала.
Отлично, превосходно потянулся далее вечер.
За окнами метелица вдруг засвистела, уперлась зима, не хотела уходить, пошла гулять по мокрым полям. Чайник на керосинке сипел интимно, словно вспоминая что-то хорошее, давно прошедшее. Солдаты в гостиной потоптались, погремели котелками и примолкли. Затем чистый, но чуточку, видно, простуженный голос затянул негромко:
Ой да ты, кали-и-нуш-каОй да ты, мали-и-и-нуш-ка– Ой да ты не сто-о-ой, не стой, – вздохом предрассветного ветра, ловко, складно подхватили еще трое или четверо:
На го-о-ре-е кру-у-тойИ полилась песня.
Профессор слушал ее с удовольствием. В ней была русская природа, русский народ, его великая душа, в которой все вместилось: и гордо реющие боевые хоругви Куликова поля, и вонь портяночная, и чайника домашнее, уютное сипенье, и тревожные хлопки ночных выстрелов… И тот, с кем отчаянно спорил в тишине холодной ванной, – странный, непонятный человек, сумевший вздыбить эту громадину, Россию… И эти мирно поющие красноармейцы, русские мужики, в неведомые им дали устремившиеся на кровавые битвы, на нечеловеческие тяготы во имя прекрасной, но еще, может быть, смутной идеи…
Свернувшись калачиком, на неудобной, шаткой козетке спала Рита. Агния, уткнувшись лицом в полинявшие хризантемы, мирно, безмятежно посапывала: пф-ф-ф…
Метелица шастала за окном.
Ящики топорщились горбами, как верблюды. Томами Брокгауза кое-как уровняв ложе, улегся и профессор Коринский.
Был, разумеется, немалый соблазн пойти спать на широкий кожаный диван в освобожденном кабинете… Но, самую малость поколебавшись, он отверг эту недостойную мысль: дело было в принципе.
– В принципе, милостивые государи! – пробормотал Аполлон Алексеич, засыпая. – В прин-ци-пе…