Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Поэтому не диво, что он, «полевик», читая когда-то впервые «Нарочь» Максима Танка, как будто и не заметил там вереска, что зацвел «в ту ночь».
Теперь они, эти слова, ожили в его памяти.
Потому что вереск часто расстилался в темноте перед ними, путался под ногами, увеличивая усталость, и нежился на солнце в старом сосновом бору или средь редких берез.
После того как они зашли на хутор над озером, следующая дневка выпала тоже в лесу.
А «выпала» потому, что за короткую ночь хочется пройти как можно больше, и все спешишь, все идешь, покуда день не уложит тебя где придется. Один раз удачно, а в другой — на самой грани какой-нибудь малой, а то и большой опасности. Понемногу, со временем,
Сейчас они лежали на опушке, в вереске под березами, и видели перед собой, не так уж и далеко, железнодорожный разъезд — блестящие рельсы и белый домик с голубым крыльцом, окошки которого весело отражали солнце.
Терпеливо, привычно и все же по-новому, — к нему не очень-то привыкнешь, — борясь с голодом, который пел свое, Алесь смотрел, как перед глазами и вокруг, куда ни повернешься, искрится лиловыми цветочками вереск, вдыхал его земляной, травянистый, невнятно милый аромат и невольно, от нечего делать, занимался разбором неотступно следующей за ним песни:
Это случилось в ту ночь…«Разве он непременно расцветает ночью? И кто это и когда видел?..»
В детстве часто хотелось подстеречь, как это ты засыпаешь. Но так никогда и не удавалось. А то однажды, когда пас коров, прилег на озими и долго лежал там, опершись на локти, приглядываясь, как это — мама говорит — «зеленя после дождика растут, слава богу, прямо-таки на глазах». Читал где-то потом, что лишь чистым сердцам открывается истинная красота. Он был как будто не хуже других детей, смотрел на мир младенчески доверчиво, чисто, а все же подстеречь, как подкрадывается сон, и заметить, как растет озимь, не посчастливилось.
А этот ишь как уверенно говорит:
Это случилось в ту ночь, В ночь, когда вереск зацвел…Да еще и расписывает:
Вереск зацвел средь лесов, Звонкой омытый росой…«Ах, да что я плету!.. Словно мне мало, что песня живет, что стихи эти просятся в песню, что я несу эту песню, как что-то не ясное до конца, что-то недоговоренное и, однако, милое, свое!..»
Скорей бы только садилось солнце, скорей бы поесть чего-нибудь, чтоб умолкла та, другая, песня, чтоб можно было снова идти.
Они решили еще раз рискнуть.
И пошли на сближение со счастьем и опасностью еще при солнце, как только оно багряным кругом зацепилось за вершины дальнего леса.
Пошли от дерева к дереву, будто бы и с оглядкой да перебежками, полагая, что это еще все та же их, прежняя, надлежащая осторожность…
На голубом застекленном крыльце белого домика пленных встретила, без особого удивления и тем более испуга, темноволосая девочка-подросток.
Заговорила с ними по-немецки, а потом не выдержала, призналась, что и она полька. Хотя не совсем… Да и как тут разберешься, кто ты, когда мамуся немка, а татусь поляк. Они когда-то служили в одном имении и поженились. Татусь тоже теперь где-то в плену. А она, девчушка эта, зовут ее Стася, приехала сюда к тетке, маминой сестре. Ведь тут, не очень далеко, за шестьдесят километров, была граница Польши с Германией, и мама с тетей целых двадцать лет не виделись. Тетя Хильда добрая, хотя Стася так плохо говорит по-немецки. А дядя Иоганн — начальник разъезда, и сегодня он в городе.
Алесь очень обрадовался, что можно наконец от всей души сказать другому, хотя и не взрослому еще, но своему человеку, что и они тоже люди, что и им ведь хочется есть, жить… Однако сказал куда проще, короче:
— Ты, Стася, попроси нам у тетки чего-нибудь поесть. Скажи ей… Ну, сама знаешь…
Девочка ушла и скоро вернулась с двумя мальчуганами. Старший, лет пяти, нес два ломтя хлеба,
сама она — две кружечки молока, а младший шел просто так.Удивленно, испуганно застыли малыши на месте, глядя, как в этих обросших и жадных пастях исчезает еда…
А Стася пристроилась в сторонке, у какого-то столика, даже присела на него, подложив под себя руки. Совсем как взрослый, бывалый человек, она молчала, смотрела с болью и участием в глазах.
Им, конечно, мало было этих ломтиков, и молока, она съели бы еще черт знает сколько, и один из них, на этот раз Бутрым, не выдержал, попросил ее принести еще чего-нибудь.
Стася послушно пошла, а мальчики все глазели.
Но вот оттуда, куда она ушла, из той комнаты или кухни, где находилась ее таинственная тетка, донесся крикливый женский голос. Слов не разобрать, но — злобный, чужой. Прямо визг!.. А вслед за тем в дверях показалась Стася. С пустыми руками. Красная, чуть не плача. И стала оправдываться — упавшим голосом на двух языках сразу:
— Их габе кайне шульд… Ям не винна, панове… Тетя Хильда сказала, чтоб вы уже уходили, а то нам будет худо, если вас застанет кто-нибудь чужой. Уже рабочие, она говорит, идут. А ям не винна. Их габе кайне шульд…
Они тогда шуганули в кусты, и никто их не увидел, ведь так никто и не шел.
А на лес уже опустилась ночь.
Снова брели по ягоднику, по вереску, по песчаной лесной дороге.
И Алесю казалось, что там, в белом домике на разъезде, они оставили что-то очень дорогое. Ему захотелось быть поближе к этой девочке, — странно и не ко времени захотелось остановиться, полежать, подумать. Шел и боролся с этим желанием, то и дело поглядывая на небо, уже усыпанное звездами — щедро и волнующе…
— Ох, накроют нас когда-нибудь, накроют… — обронил Бутрым.
Голос у него был как будто и тот же, однако без прежней, свободной, веселой силы.
Да и прихрамывал уже Владик на раненую ногу с каждой ночью все сильнее, хотя и не жаловался, словно думая, что Алесь этого не видит.
Руневич молчал.
Под звездным небом ему сперва вспомнилась маленькая героиня английской сказки, девочка, слезы которой искрятся в созвездии Большой Медведицы, безымянная, чистая доброта, народный образ, очень похожий, должно быть, на Стасю…
Вспомнилась ночь, когда он читал эту сказку. Другие звездные ночи той осени… Когда прошел целый год после его наивного «агриколя беатус», он был уже работником в хозяйстве и, казалось ему, взрослым человеком.
На шестнадцатом году Алесь на диво вытянулся. Он все больше стал уходить в себя. Долговязый, светлый подросток влюбился в звездное небо…
Среди тех книжек, случайных и захватанных сотнями заскорузлых рук, книжек, которые, в своих блужданиях по крытым соломой хатам, попали в руки еще одного завороженного словом мечтателя, явилась как-то в ясную ночь, с первым морозцем еще одна, чуть живая, книга рассказов о небе. Автор ее, французский астроном Фламмарион, стал для Алеся одним из тех первых, кто смахнул с неба умной и мужественной рукой поповскую нечисть, убедительно, со всей наглядностью художественного слова, открыл подростку, что там, наверху, нет, разумеется, никаких богов, — ни «в виде старца», ни «в виде мужа средних лет», ни «в виде голубином», ни в иных каких-нибудь видах…
Правда, еще раньше, как только ум начал нащупывать дорогу в путанице первых, жизнью и книгой подсказанных вопросов о вечном и преходящем, были моменты, когда мальчуган холодел от мысли, что и жизни и мирозданию нет ни конца, ни начала, ни края!.. «Бог сотворил небо и землю…» А кто же сотворил бога? Чистая, горячая, но неокрепшая мысль ребенка упиралась во что-то холодное, черное, как бездна, и было очень страшно. Хочешь — плачь, хочешь — беги по топкому снегу дороги промозглыми сумерками, с холщовой сумочкой книг, в которых ты не найдешь ответа, с душой, потрясенной прозрением правды, нелепостью того, что считается «божьим законом»…