Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:

Почему ты не поглядела ему в глаза раньше, когда он был еще совсем ребенком? Почему тогда не взяла его в материнские руки?..

Много теперь этих «почему».

Почему, например, он так подчинялся Рысю? Не только от безволия, нет. Он не был трусом и подхалимом, с ним охотно дружили.

Почему от сердца к сердцу подростка так соблазнительно ползет гадина тайного греха, почему по дружбе делятся ею?

Почему ты, умная и добрая, так странно, до подозрительности странно играла нервами мальчика, словно не зная, куда девать свою нежность?

Почему вообще в жизни гнусное так часто смешано с высоким, порою постыдно смешано — до безысходной боли?..

Алесь без горечи, по-взрослому

улыбнулся на немецком возу сена, вспомнив другие «почему», которые в те дни задала ему мать.

Своя, настоящая мама, которую часто не умеют поначалу ценить.

Этих «почему» было целых три.

Однажды он пришел из школы в новой рубашке, кремовой, с отложным воротником. На вопрос, откуда она, ответил, что учительница подарила.

— Почему?

Соврал, что кто ее знает, — «может быть, потому, что учусь отлично или за спектакли…».

А вскоре из местечка приехал лавочник Мотеле, добрый знакомый, и попросил Руневичиху заплатить за материю на рубашку, которую «ваш хлопец набрал, пусть носит на здоровье, вместе с учительницей пани Ванда»…

— Почему ты это сделал?

Он стал что-то путать, потом, когда уехал Мотеле, мать, чтоб скорей добраться до правды, взяла бессмертный отцовский ремень…

Алесь никогда не хныкал, молчал «по-рыцарски», «по-казацки», как Остап Бульба. Но на этот раз — какое уж там рыцарство! — было противно, стыдно, и он признался, откуда этот кремовый шелковый воротник «под Юлиуша Словацкого». Признался скупо и осторожно:

— Говорит: «Ты попроси у своей мамы три злотых, и я сошью тебе рубашку». Я не стал просить у вас, думал, что вы все равно не дадите. А ей сказал, что вы разрешили набрать у Мотеле в долг…

Назавтра мама разбудила его до света. И не для того, разумеется, чтоб у него стал лучше аппетит, не для «приятного отдыха». У работника Ивана заболела мать, он ушел к ней, в свою деревню, и заночевал. А сеять надо.

— Покуда тебе в школу, я посею, и ты пойдешь.

Сначала она сеяла — споро, не хуже любого мужчины, — а он боронил. Когда же присели отдохнуть — она на початом мешке овса, а он на бороне, — мать долго молча глядела на своего меньшого и наконец задала свое третье неодолимое «почему»:

— И почему ты, сынок, непутевый такой? Скажи мне, чего тебе не хватает? Ну, скажи.

Глаза Алеся затуманились, потеплели от слез.

Земля под бороной и в пальцах крошилась жирными комками и песчинками, казалось — дышала, просила солнца и дождя. И жаворонки молились, да нет — они играли весело в чистой лазури, сплетая свою радость в бесконечную щебетливую сеть.

Как хорошо бы рассказать, отчего тебе тяжело. Радостно вздохнуть и поглядеть… ну хотя бы маме в глаза!.. Да как ты скажешь? Как?

И он молчал, потупившись. Хорошо, что хоть не лгал. Уже не мог.

А потом подумал о Толе. И написал ему обо всем, даже поплакал, и хорошо ему было от этих слез. Писать об этом было трудно, и он такого напутал, что Толя, как потом оказалось, не все понял.

«Дорогой мой Алесь! — писал он по-польски. — Если б мне знать до конца, что же так сильно замутило ясный день твоей души, если б я мог помочь тебе! Брось ты всю эту погань, всех этих Рысей да Шмысей! А чего нужно ей, пани Ванде?.. Не горюй, я попрошу маму, она и тебе разрешит учиться дальше. Опять будем вместе. Приедешь сюда недели за две до экзаменов — помогу тебе с алгеброй, химией, — дальше шло по-русски, — ну, и конечно, шпрехен зи дейч, Иван Андрейч. — И до конца уже по-нашему, по-белорусски: — Увидишь, все будет хорошо. Мы тут хохочем с Чикуном, перечитывая «Мертвые души», прямо животы надрываем, и я, брат, часто думаю, как бы ты здесь был кстати…»

Родное, близкое,

которым повеяло от этого письма, пришло попозже, в уездном городе.

Алесь разыскал на окраине деревянный домик с зеленым крыльцом, куда до этого частенько писал, особенно в последнее время, и стали они снова жить с Толей вместе. Даже в нелюбимую алгебру, даже во все эти «перфекты» и «плюсквамперфекты» немецкого языка Толя умел вдохнуть жизнь. А что уж говорить об их, скажем, игре в шашки, «как Чичиков с Ноздревым», о беседах, об их скитаниях втроем, с Володей Чикуном, по живописному городу, где все было Алесю внове!.. Засыпая, усталый от работы и счастья, Алесь часто сквозь сладкую дрему видел, как Толя все еще сидит над книгой. А не то разбудит потом и тебя, чтоб прочитать кусочек, поделиться смехом или волнением…

Дни тревоги, упорного труда, страх перед экзаменами, а потом, когда приняли, большая, заслуженная радость победы.

Мать приехала за ними и все-таки довольна была, что он сдал. И как же славно было встретиться даже с их возом — здесь, в городе, за сорок километров от дома! — с их Каштанкой, которая не только все понимала, а даже зафуфукала тихонько, когда он подошел к ней первый раз, чтоб повести напоить из городского колодца.

Побывала у них и пани Ванда. До этого еще, накануне экзаменов. Шестой и седьмой классы их школы приехали сюда, в город, на экскурсию. Учительница разыскала Алеся, застала обоих братьев дома, и, пока Толя, сдерживая смех, выгонял своим форменным мундиром с галунами духоту и папиросный дым из их комнатушки, в сенцах «вторая мама» целовала Алеся, вышедшего открыть, шептала ему наставления и торопливо крестила своим католическим крестом, как перед первым боем — перед математикой, с которой завтра начинались экзамены.

И Алесю, хотя он был рад и горд, больше всего было почему-то стыдно перед Толей…

5

Немецкие лошади идут размеренно и дружно, негулко цокая подковами по нагретому за день асфальту. Резиновые шины тихо катятся под горой душистого сена. Худой, усатый батрак, добродушный и запуганный, сидит с вожжами молча, свесив над крупами коней старческие ноги в брючках и стоптанных башмаках.

Пленный, что лежит за его спиной, весь погружен в воспоминания.

Солнце садится теперь над чужими просторами. И здесь — спокойно, величаво, суля счастье отдыха после труда, упоительную тишину…

«Нет, все это не то, — мысленно говорит Алесь. — Нет тут чего-то самого существенного. Для чего ты ищешь нужное слово, а подчас и не найдешь…

Судьбина ты моя жестокая! Когда ж ты позволишь мне снова увидеть первые суслоны на взгорке за родной деревней, почуять ржаной дух, услышать за сердце берущую музыку жатвенной песни?..

Слов там как будто и нет. Жива она, песня, тоскою и верой, невыразимой, до слез волнующей грустью извечной, неумирающей поэзии, жива — сама собой… Точно куст шиповника, нежно-розовые цветы которого расцветают у песчаной унылой дороги, покрытые пылью. Точно песня овсянки, — не монотонный, нет, а бездонно-тоскливый, сладостный и наивный напев над затихшими под вечер колосьями у опушки…

Слышу ее, эту песню, ловлю душою в мире своей памяти. И снова дивлюсь, как странны, непонятны пути наших мыслей и чувств.

Ну вот сейчас — почему я вспомнил именно тот страдный день, когда Толя заговорил со мной, мальчишкой, как со взрослым? А я бездумно не принял разговора, значение которого понял лишь позднее. Почему перед глазами моими не встает то, что происходит у нас дома сегодня, теперь, а — как нечто самое важное — Толя тех давних дней, когда я обидел его своим мальчишеским невниманием, когда он отошел от меня с горькими, невысказанными мыслями мужающего ума?..

Поделиться с друзьями: