Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:

Не успела мать ахнуть, как немец («арийский фогель» из какого-нибудь идиллического домика)… немец, шедший впереди, с привычной четкостью коротко стеганул от груди из автомата…

Мать, говорят, не заплакала. Ни упав рядом с сыном коленями и руками в грязь, ни потом, когда она в жуткой немоте поднялась и подошла к забору. Теми самыми ладонями, которыми только накануне мыла голову «неслуха», ворча на него и за книги, и за голубей, и за то, что худой, как зимний воробышек, она собирала с шершавых, покрытых лишаями досок горячие брызги мозга…

И еще говорят, что молчала она и тогда, когда шла рядом с волом, держась за грядку, когда трупик Ивана подрагивал на выбоинах, лежа глубоко в соломе, а

полицай («Какой-нибудь усердный «гутер керль» Букраба!..») сидел с вожжами, съежившись на передке…

Говорят, что и там, куда ее пригнали вслед за возом, на Елисеевом хуторке, у ямы, рядом с которой лежал на траве ее старший со своей Аленой, у ямы, вокруг которой приглушенно голосили женщины, — тетка Вербицкая не заплакала.

— Закаменело сердце, — рассказывал старый Говорень у костра. — Пусть он, поганец, не увидит нашей слезы. О, это хит-ра-я баба!..

— Что вы говорите, дядька! — не выдержал тогда Алесь. — Ну как это — хитрая?

— Разумная, я говорю. Женщина — кремень. И мужчина иной… А ты мне!..

…Две хаты Вербицких — новая, на хуторе, и старая — до зимы стояли пустые. Потом их разобрали на дрова, в гарнизон.

Хозяйку скрывали по другим гнездам, еще не разрушенным.

Первая осень в оккупации…

Это было время, когда в Алесевых Пасынках и в других окрестных деревнях ютились окруженцы. Немцы не управились их ни в лагеря загнать, ни отправить в рейх и отпустили под надзор своих жандармов и «белорусской» полиции, организованной из темного сброда и изменников, которые, кстати, попадались и среди окруженцев. И солдат и командиров, что жили по деревням, всех называли «бойцами». Много было хороших ребят… А бывало и так, что недавние вызволители этих мест, отъевшись после лагеря, нарядившись в «хадаки» из советских автомобильных покрышек, красовались перед девками на вечерках, под балалайку и присвист — кто смущенно, кто бездумно, а кто и от души — распевали не только «Катюшу» или «Ой ты, Галю», но и свеженькое, собственного сочинения:

Наш Отец обул и Зину И Никифора в резину…

Это были беспросветные дни, когда и местные хлопцы еще только шептались меж собой и с отдельными «бойцами», с кем поближе сдружились. О том, что стыдно, позор вот так сидеть и ждать…

Это было время, когда Руневич, вернувшись из плена, перенесся из иного, далекого мира страданий и надежд в растерявшиеся Пасынки, придавленные крушением всего, что так недавно стало для них своим, в родную хату, горько осиротелую без Толи, ушедшего на восток… Время, когда и он, Алесь, очутился в полном неведении, — без радио, без газет, — в черной, как яма, пустоте, вдали от Родины, что где-то — снова так далеко! — боролась, знала, верила!.. Страшное время, когда суровая судьба отняла у парня — так чудилось ему иногда — почти все, и перед главными вопросами жизни он ощутил себя голым под промозглой, холодной моросью…

Вот такой, как сегодня…

Вершины деревьев, набухшие предвесенней сыростью, шумели в сгустившихся уже сумерках по-осеннему грустно. И весь мир, казалось Алесю, был в жестоком насморке, с тяжелой головой…

Покуда добрались до Немана, наступила темная ночь. На берегу конники спешились, закурили. На их зов паромщик, дежурный дядька из прибрежной партизанской деревни, сожженной в прошлом году, не торопясь пригнал с того берега паром.

— Разведка? — узнал он. — Здорово, хлопцы. А я уже было думал, что всех перевез…

Подождав, спросил на авось, — видно, не у них первых, — куда ж это сегодня так, всей бригадой… Однако, не получив ответа, не обиделся. И его хлопец тоже недавно пошел, тоже

не сказавши, куда…

Кони глухо, все еще робко перебирали копытами на бревнах парома. Вокруг, в предвесеннем раздолье, беспокойно, радостно гомонила полая вода, в пустынном мраке грозная и прекрасная. Над стремительной холодной бездной невидимо сталкивались, шуршали, кружили на месте и вновь устремлялись по течению серые ноздреватые льдины. Мелкие. Уже последние.

Алесь, держась за перила, с поводьями в правой руке, стоял рядом с конем, глядел в терпкую, тревожную тьму. Что слышал, что, казалось, видел, что представлял… Думал о первом под оккупацией кануне весны.

Вспомнил с теплой усмешкой слова Крушины:

«А там и ночка придет, когда кто-нибудь постучит в окно: «А ну, вставай, пошли биться за свое».

Алесю постучали в такую же, как сегодня, ночь. Поздно было, но он не спал. Завесив со двора соломенным матом окно, он писал за кухонным столом, крепя связь с великим и родным миром, который непременно придет… Постучал кто-то, приподняв угол мата, в стекло — негромко, как свой.

Это был Костя Вербицкий.

Алесь узнал его — еще за дверью — сперва по голосу. Во мраке сеней они обнялись. Спустя три года, целую вечность, после того утра, когда Алеся проводили в польскую армию. Тогда Костя пришел и на улице, истово, по-народному, первый раз в жизни поцеловал его неловким поцелуем простой, грубоватой и, как теперь издали видно, хорошей юношеской дружбы. В закутке-кухне, при тусклом свете коптилки, Алесь еще раз, потрясенный, узнал своего Костю, и весь мир закружился у него в душе. Весь мир — и кровь на сером, мшистом заборе, и натруженные руки, протянувшиеся к сыну!.. Руневич прикусил губу и, еле сдерживая слезы, глухо сказал… не то, что хотел, — словно остерегаясь ненужных слов:

— Садись-ка лучше здесь, у окна…

Костя бежал из плена, пришел к себе в Лань неделю тому назад. Не застал уже и хаты. Мать нашел за Неманом, у родичей. Там и переоделся.

— Видишь, уже хожу, стою — и не качаюсь…

Он улыбнулся — тот же, прежний Костя, или, вернее, его призрак: слабый, измученный, точно переряженный в старческую, до жути немыслимую худобу…

…Алесь их видел, пленных красноармейцев. Не тех, в Германии, и не тех, разумеется, что жили по деревням, у своих людей…

В январе пасынковцев погнали с обозом. Везти в город «собранные» фашистами для фронта кожухи и валенки. Фурманок тридцать, в жгучий мороз, ранним утром ехали они по обочине широкой улицы, вдоль бесконечных руин. А им навстречу… Нет, пленные уже не шли — они и не лежали даже, где упали и были добиты, по дороге с вокзала в лагерь. Навстречу обозникам, что шли рядом с санями, на обледеневшей после вчерашней оттепели мостовой алели замерзшие лужи нашей… в нашем городе — нашей крови!..

— Их недавно грузовик подобрал, — сказала Алесю укутанная платком, заплаканная женщина в пальто, с бидончиком. — Всю-то ноченьку слышался крик. И стреляли…

Одна лишь рукавица лежала на мостовой рядом с красным пятном. Не разобрать, из чего и как сшитая за проволокой. Нескладно огромная, сжатая в черный окостенелый кулак…

Всего и осталось от людей.

— Их там, за парком, закапывают, где лагерь. Длиннющие ямы, одна за одной…

Руневич снова увидел это, глядя при свете коптилки на друга, слушая его скупой рассказ о пережитом. Как он ходил в этих колоннах призраков, длинных, страшных, еле двигающихся колоннах, которые каждый день — и на ходу и на ночлеге — прореживала смерть. От немощи, от вахманской руки. Как он сох за проволокой, в отрепьях красноармейской формы, мок под дождем и костенел на морозе. Как помирал с голоду — долгой, на множество дней, часов, минут растянутой смертью. Как он наконец бежал…

Поделиться с друзьями: