Публицистика 1918-1953 годов
Шрифт:
Это же скажу и я, тоже земляк Толстого, принадлежащий к тому же быту, что и Толстой. Нет, это не Толстовские, это наши общие особенности: особенности языка той сравнительно небольшой местности, самые дальние окружные точки которой суть Курск, Орел, Тула, Рязань и Воронеж. И разве не тем же языком пользовались чуть ли не все крупнейшие русские писатели? Потому что чуть не все они — наши. Мы недавно говорили об этом с Цуриковым, и он в своих «Встречах с Толстым» уже написал это: замечательная местность, много славных земляков у нас с ним! Жуковский и Толстой — тульские, Тютчев, Лесков, Тургенев, Фет, братья Киреевские,
Повторяю, из всего множества примеров, которые приводит Гольденвейзер в доказательство особенностей Толстовского языка, я не нашел ни одного, который убедил бы меня в этих особенностях.
— «Толстой слегка пришепетывал: например, слово лучшепроизносил как лутче…»
Пришепетывание тут совсем не причем. — Я никогда не пришепетывал, а всегда говорил «лутче», ибо у нас всетак говорили — и в семье, и на дворе, и в деревне, где пели:
Лутчежити без заботы, Чем богатому ходить!
— «Толстой букву гв большинстве случаев произносил как легкое французское аш…»
Но я, в силу вышеуказанной причины, даже и после шестилетней жизни во Франции, говорю: Господи почти как Хосподи.
— «Толстой употреблял такие выражения, как намедни, давеча, эдакойвместо этакий, свитавместо армяк; Толстой говорил скрипкавместо скрипка, скородитьвместо боронить, делал ударение на втором слоге с конца в слове до смерти…»
И опять я только усмехаюсь: но мы все и всегдатак говорили!
Кстати, вообще о языке этой нашей местности. Конечно, не мешает помнить столь затрепанное замечание Пушкина о языке московских просвирен. А не лучше ли все-таки был наш язык? Ведь к нам слали из Москвы (для защиты от набегов татар) служилых людей со всех концов России. Не естественно ли, что тут-то и должен был образоваться необыкновенно богатый, богатейший язык? Он, по-моему, и образовался.
Записная книжка (о революционных годах в России) *
«Кооперативная заря». Кто поверит, что был и такой журнал? А ведь был, был.
В память совместного сиденья в Таганской тюрьме за подписание Выборгского воззвания один знаменитый кадет подарил другому, еще более знаменитому, серебряную пепельницу в виде тюремной параши: вспоминай, мол, и гордись.
А. А. Б. Рассказывал мне, как захватил он в славные и приснопамятные февральские дни министерство финансов:
— Очень великолепно захватил! Вижу, стоит и орет в грузовике какой-то длиннейший лохмач студент. Я его за шиворот — «чего попусту орать, надо дело делать, едем захватывать министерство финансов!» — И поехали, и захватили и даже без
малейшего сопротивления со стороны противника. А вечером закатили на радостях знатный обед, собралось порядочно народу тоже из числа тех, что в этот день что-нибудь захватывали, а я и говорю им, смеясь: «Братцы, а теперь давайте новый переворот устраивать, контрреволюционный, захватывать все сначала и уже не под красным флагом, а опять под монархическим. Ей Богу, еще легче захватим!».Веселые были вообще деньки. Недаром еще и теперь некоторые «февралисты» плачут от умиления:
— Боже, какой тогда был всеобщий народный подъем, порыв к новой прекрасной жизни!
Воспоминания г. Маргулиеса о князе Кропоткине.
Казалось бы, что после того, что случилось, волосы должны встать дыбом у каждого, читающего подобные строки. Казалось бы, автор должен был бы просто кричать:
— Послушайте, послушайте, какие страшные, неправдоподобные вещи рассказываю я вам!
А меж тем ничего подобного. И автор совершенно спокоен и читатель читает как ни в чем не бывало.
— «В конце семнадцатого года мы собирались на квартире Кропоткина для обсуждения вопроса о создании Лиги федералистов»…
Конец семнадцатого года — что уже было тогда в России? А вот люди собирались и «создавали» еще одну «Лигу», — уже тысячную из числа тех несметных, что все создавались и создавались в том кровавом сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия!
Но что лига! — дальше рассказываются вещи гораздо более ужасные.
В марте восемнадцатого года большевики выгнали Кропоткина из его квартиры. Он покорно перебрался на другую, но большевики выгнали его и оттуда. И тем не менее он «стал добиваться свидания с Лениным» — в пренаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шел тогда в России — и таки добился этого свидания.
— Кропоткин, рассказывает г. Маргулиес, был в добрых отношениях с Бонч-Бруевичем и вот у него-то в Кремле и состоялось это свидание…
Читаешь и глазам не веришь: как, Кропоткин все еще продолжал быть «в добрых отношениях» с этим редким даже среди большевиков негодяем, затесавшимся в Кремль? Оказывается, продолжал… И мало того: пытался при его помощи повернуть большевистские деяния на путь гуманности, права! А потерпев неудачу, «разочаровался» в Ленине и говорил о своем свидании с истинно младенческим удивлением:
— Оказывалось, что убеждать этого человека в чем бы то ни было напрасно. Я упрекал его, что он, за покушение на него, казнил две с половиной тысячи человек. Но это не произвело на него никакого впечатления…
А затем пришлось удивляться еще более: большевики согнали князя и с другой квартиры, и «оказалось», что надо переселяться в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились самому заядлому анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пережив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба…
— Кропоткин, пишет г. Маргулиес, мечтал раздобыть себе валенки. Да так и не раздобыл, — только напрасно истратил несколько месяцевна получение ордера на эти валенки…