Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Публицистика 1918-1953 годов
Шрифт:

В декабре 1903 г. мы расстались навсегда. Он зимовал в Москве, мы с Найденовым уехали в Ниццу. В январе 1904 г. он грустно и нежно писал мне: «Здравствуйте, милый Иван Алексеевич! С Новым Годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового Года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла и когда пойдет — неизвестно… Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу… Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям… Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю».

В середине июня я получил от него письмо из Баденвейлера. Оно было коротко и,

как почти всегда, шутливо; между прочим, он писал о том, что чувствует себя недурно, заказал себе новый белый костюм, а огорчается только одним — грустью за Японию, чудесную страну, которую, конечно, разобьет и всей своей тяжестью раздавит Россия.

Это было последнее его письмо ко мне. Четвертого июля я поехал верхом в село на почту, — я жил тогда в деревне, — забрал там газеты, письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с горячим южным ветром, с тусклым блеском неба. Я развернул газету, сидя на-пороге кузнецовой избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…

Заметки (о литературе и современниках) *

Рассказ моего домашнего воспитателя о Гоголе:

— Я его однажды видел. Это было в одном московском литературном доме. Когда мне его показали, я был так поражен, точно увидел что-то сверхъестественное. Подумать только: Гоголь! Я смотрел на него с неописуемой жадностью, но запомнил только то, что он стоял в толпе, тесно окружавшей его, что голова у него была как-то театрально закинута назад и что панталоны на нем были необыкновенно широки, а фрак очень узок. Он что-то говорил, и все его почтительно и внимательно слушали. Я же слышал только одну его фразу — очень закругленное изречение о законах фантастического в искусстве. Точно этой фразы не помню. Но смысл ее был таков, что, мол, можно писать о яблоне с золотыми яблоками, но не о грушах на вербе.

Бывало, кричит гимназический учитель, желая поразить твое воображение ужасом:

— Ты опять, Бунин, не знаешь урока? Ты что ж, пастухом хочешь быть?

Он и не подозревал, какой сладкой мечты касался.

— Быть пастухом! — думал я. — Да что же может быть чудесней!

Смущала только мысль:

— А может быть, все-таки, лучше стать писателем?

* * *

Первое литературное разочарование. Первое литературное знакомство: с писательницей Шабельской.

Мне было семнадцать лет, я впервые приехал в Харьков. До этой поры я, выросший в деревне, не видал, конечно, даже издали ни одного живого писателя, а меж тем трепетал при одной мысли увидать его воочию. Писатели представлялись мне существами столь необыкновенными, что я был бесконечно счастлив даже знакомством в Харькове с женой писателя Нефедова. Я уже читал тогда этого писателя и хорошо понимал, сколь он скучен и бездарен. Но все равно — он был все-таки «настоящий» и очень известный в то время писатель, и вот я даже на жену его смотрел чуть не с восторгом. Легко представить себе после этого, что я испытал, случайно узнав однажды, что в Харькове живет писательница Шабельская, та самая, которая когда-то сотрудничала в «Отечественных записках!» Я из всех ее произведений читал только одно: «Наброски углем и карандашом». Произведение это было скучнее даже Нефедова и, казалось бы, уж никак не могло воспламенить меня желанием познакомиться с его автором. Но я именно воспламенился: узнав, что эта самая Шабельская живет в Харькове, тотчас же решил бежать хоть на дом ее взглянуть, и так и сделал: в тот же день пробежал несколько раз взад и вперед мимо этого замечательного дома на Сумской улице. Дом был как дом, — каких сколько угодно в каждом русском губернском городе. И все-таки он показался мне необыкновенным.

Брат смеялся, узнав о моем намерении нанести визит в этот дом:

— Не советую, — она совершенно неинтересна. И притом необыкновенно бестолкова. Познакомившись со мной, стала хвалить твои стихи в «Неделе», приписывая их мне. Я говорю: «Покорно благодарю, но только это не мои стихи, а моего младшего брата». Не понимает: «Да, да, а все-таки вы не скромничайте, — стихи ваши мне очень понравились…» Я еще раз говорю, что это

не мои, а твои стихи, — опять не понимает!

Я, конечно, все-таки пошел. Пришел, робко позвонил, попросил горничную доложить, стою и с трепетом жду в прихожей, примут ли? Прихожая большая, тихая, сумрачная. Вышел рыжий господин в золотых очках, — профессор, муж писательницы, — строго и недоуменно взглянул на меня, надел пальто, шляпу, взял трость с серебряным набалдашником и молча вышел наружу. А затем появилась горничная и почему-то очень поспешно и даже как будто радостно пригласила меня войти в гостиную, а из гостиной раздался еще более поспешный и радостный, слегка шепелявый голос какой-то маленькой старушки:

— Милости прошу, милости прошу!

Точно ли она была старушка? Ничуть — ей было, я думаю, лет сорок пять, не более. Помню, однако, именно старушку, очень милую, с испуганным взором, видимо, чрезвычайно польщенную, что к ней явился поклонник. Уж на что я был смущен, а все-таки не мог не заметить, что она смущена еще более. Она даже не могла удержать счастливой и растерянной улыбки:

— Так, так, — бормотала она. — Так вы, значит, читали меня? Как это приятно, как мило с вашей стороны! А я вот читала стихи вашего брата…

Я мягко, но очень настойчиво повторил то самое, что уже говорил ей брат: это не егостихи… Но бестолковость ее, видимо, не имела предела. Она нежно улыбнулась и опять закивала головой:

— Да, да, ваш брат прекрасно пишет! И какая удача: уже попал в «Неделю»! Ведь это первые его стихи?

С тем я и ушел от нее.

* * *

Мы в молодости были скромны, с знаменитыми людьми робки.

Помню, например, как оробела однажды одна молодая писательница, моя сверстница, придя со своей рукописью в редакцию «Вестника Европы», к Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу: так оробела, так залилась краской и задохнулась, что стала бормотать:

— Вот я… Вот я принесла… Принесла вам, Матвей Стасюлеич…Стасюлей Матвеич…

Робок был и я, — страстно, например, хотел и так и не решился никогда пойти ни к Полонскому, ни к Майкову, ни к Фету, ни к Лескову… Видел только однажды Григоровича: был как-то в магазине Суворина, разглядывал новые книжки — и вдруг услыхал возле себя свежий и крепкий запах чудесного одеколона, поднял голову — и обомлел: Григорович!

Это было незадолго до его смерти, он был уже очень стар. Но свеж и бодр, как этот запах. Глаза веселые, живые и ласковые. Очень высок и довольно худощав. Маленькая, породистая, несколько гордо откинутая назад серебряная голова. Великолепнейшие белоснежные бакенбарды. Белоснежное кашне и превосходная енотовая шуба до пят… Не было предела моему страху, радости — и удивлению: автор «Антона Горемыки»!

Впрочем, я знал еще А. М. Жемчужникова. Он был не менее Григоровича изящен, душист, свеж и бодр, несмотря на всю слабость своего здоровья. Я бывал у него довольно часто, и меня поражала его неизменная ласковость ко мне, чисто отеческая заботливость к каждому стихотворению, которое я печатал при его содействии в «Вестнике Европы».

Между прочим, он подарил мне «Кузьму Пруткова» и рассказал происхождение этой книги:

— Мы — я и Алексей Константинович Толстой — были тогда молоды и непристойно веселы. Жили вместе и каждый день сочиняли по какой-нибудь глупости в стихах. Потом решили собрать и издать эти глупости, приписав их нашему камердинеру Кузьме Пруткову, и так и сделали, и что же вышло? Обидели старика так, что он не мог простить нам этой шутки до самой смерти! Хотели мило пошутить, а обидели так кровно, что потом не знали, что делать…

В молодости я знал многих московских поэтов из тех, что назывались «самоучками». Какой это был жалкий и трогательный народ! Какая нищета и какая одержимость в смысле любви к литературе! Воспевали они, конечно, больше всего эту нищету, горько оплакивали свою бедную долю да несправедливость, царящую в мире… Помню, один из них писал так:

Дурак катается в карете, А ты летишь на ломовом!

Таких поэтов было несметное количество, и о других, кажется, и слуху не было. Как вдруг разразилась революция: точно с неба свалились вдруг Брюсов, Каневской, Добролюбов…

Поделиться с друзьями: