Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Публицистика 1918-1953 годов
Шрифт:

— Божественная! — воскликнул все с тем же торжественно-комическим пафосом Вейнберг, возводя глаза к потолку и целуя руку Савиной. — А мы уж тут с ног до головы трепетали: а вдруг вы не пожалуете!

И тотчас же вслед затем начался вечер, и тут я впервые увидел всю бездну человеческого честолюбия и самолюбия. В тишине, сразу наступившей после третьего звонка и в артистической и в зале, почти все участники вечера, при всей своей славе и привычке к публичным выступлениям, вдруг даже побледнели от волнения, от близости своего выхода на эстраду, — даже Михайловский стал как-то не в меру строг и серьезен, — и многие тотчас же стали, шепотом и вполголоса, наизусть, и по книжкам, зубрить то, что надо было читать, — особенно большеголовый Минский: тот побледнел уж совсем как смерть и зазубрил со страстностью одержимого. Не проявил никакого видимого волнения, помнится, только Вейнберг да Баранцевич, бодро пошедший на эстраду первым…

Я, конечно, читал «На край света» и опять, благодаря этим несчастным переселенцам (да и новизне

своего имени), имел большой успех. Баранцевич, как человек многоопытный, этот успех заранее предвидел и потому «по-товарищески» предупредил меня:

— Не читайте, дорогой Иван Васильевич, громко. Эта зала странная: громкий голос гудит в ней, как в бочке. Читайте ровно и ничуть не поднимая голоса…

Но я, к счастью, тотчас же понял, выйдя на эстраду, цену этой товарищеской заботливости: в зале было тысячи три человек, она была битком набита, сверху донизу, читать в ней «ровно и ничуть не поднимая голоса» значило осрамить себя до девятой пуговицы, — никто бы и звука не слыхал…

Про успех прочих и говорить нечего — они хорошо знали свое дело.

Вейнберг потрясал залу своим громовым, театрально-вдохновенным голосом, читая то, что читал, как я узнал впоследствии, неизменно, на каждом таком вечере, — свои стихи «К морю», которое, конечно, означало всякие конституционные «свободы» (об Учредительном собрании тогда еще не мечтали):

Бесконечной пеленою Развернулось предо мною Старый друг мой, — море! Сколько мощи необъятной. Сколько воли благодатной В царственном просторе!

Засодимский, страшный заика, отрывисто выпаливал тоже свое неизменное — из Некрасова:

Жизни вольным впечатлениям Душу вольную отдай! Человеческим стремлениям В ней проснуться не мешай!

Что читал Потапенко, не помню. Да и неважно было, что именно он читает, — для публики было вполне достаточно того, что это Потапенко, автор знаменитой повести «На действительной службе», рассказа «Шестеро», и так далее. Кроме того был он тогда кумиром публики еще и потому, что был очень красив (красотой немного дурного тона, но весьма яркой и лихой какой-то).

А Гиппиус вызвала целую бурю — и негодующих криков, и рукоплесканий: она читала стихи о том, что она любит себя «как Бога».

<Ответ на анкету А. Седых «Писатели о своих книгах»> *

— Позвольте уклониться от ответа. Пушкин был, конечно, прав, говоря «взыскательному художнику», что этот художник «сам свой высший суд». Всякий настоящий писатель, конечно, может кое-что сказать о себе не хуже других, ибо непременно должен быть хорошим критиком: ведь его работа каждую минуту требует строжайшей самокритики, ума, вкуса, такта, меры, тончайшего чувствования каждого слова, каждого звука, который он употребляет, да и всего произведения в целом, его тона, строя, смысла, цели… И все-таки критиковать самого себя публично с надлежащей искренностью и подлинной простотой дело едва ли возможное.

От ответа на вопрос, что я думаю о «Жизни Арсеньева», уклонюсь еще и потому, что никак не мог бы высказаться о ней в нескольких словах — вещь эта во всяком случае довольно сложная. Кроме того, та часть ее, которая выходит теперь под заглавием «Истоки дней», хотя и имеет самостоятельную ценность, есть все-таки пока только часть.

Записная книжка (о современниках, о Горьком) *

То, что я стал писателем, вышло, мне кажется, как-то само собой, без всяких моих решений на этот счет, определилось так рано и незаметно, как это бывает только у тех, кому что-нибудь «на роду написано». Хорошо сказано, что человек делается тем, о чем он думает. Но все-таки это не решает вопроса, почему один думает об одном, а другой о другом. От некоторых писателей я не раз слышал, что они стали писателями случайно. Не думаю, что это совсем так, но все-таки могу представить их и не писателями, а вот самого себя не представляю. Были во мне с детства большие склонности к музыке, к живописи, к ваянию. Мой домашний воспитатель играл на скрипке, рисовал акварелью — и я и до сих пор помню какое-то совсем особенное волнение, с которым я брал в руки его скрипку или пачкал бумагу красками. В уездном городе, где я учился в гимназии, я одно время жил у ваятеля всего того, что требуется для кладбищенских памятников, — и целую зиму, каждую свободную минуту мял глину, лепил из нее то лик Христа, то череп Адама и даже достиг вскоре таких успехов, что хозяин иногда пользовался моими черепами, и они попадали на чугунные кладбищенские кресты в изножья распятий, где, верно, и теперь еще пребывают. Почему же все-таки не стал я ни музыкантом, ни ваятелем, ни живописцем?

* * *

Помню те необыкновенные чувства, которые я испытал однажды, стоя в Страстном монастыре, в Москве, возле сына Пушкина, не сводя глаз с его небольшой и очень сухой, легкой старческой фигуры в нарядной гусарской генеральской форме, с его белой курчавой головы, резко белых, чрезвычайно худых рук с костлявыми, тонкими пальцами и длинными, острыми ногтями.

* * *

Печататься

я начал в конце восьмидесятых годов. Современниками моими были тогда люди очень разнообразные: Григорович, Толстой, Щедрин, Лесков, Глеб Успенский, Эртель, Гаршин, Чехов, Короленко, Вл. Соловьев, Фет, Майков, Полонский, Надсон, Минский, Фофанов, Мережковский… Декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в восьмидесятые годы русская литература «зашла в тупик», стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описывания действительности… Отчасти эти утверждения простительны: тут декаденты и символисты были верны давним нравам русской жизни, каждое десятилетие которой всегда имело своих собственных героев, в свой срок неизменно притязавших на исключительное право быть «солью земли», эру начинавших только с самих себя. Но правильны ли эти утверждения? Давно ли перед тем появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви»? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи Вл. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы — и по духу и по форме, — как раз в те дни выступившие Гаршин, Чехов?

* * *

В ранней молодости я жил в деревне, вдали от столиц. Лет двадцати попал в первый раз на несколько дней в Москву и решил воспользоваться случаем хоть на минуту заглянуть в литературный мир. Заглянуть было трудно, — пойти к кому-нибудь из известных писателей я стеснялся. Спросят: что вам угодно, молодой человек? и что я тогда отвечу? Подумав, я решил ограничиться пока посещением редакции «Русской мысли». Неловко казалось явиться даже и туда. Но все-таки я отважился: ведь я уже был в ту пору сотрудником «Недели», «Северного вестника». Однако, оказалось, что я даже и представить себе не мог, какие бывают иногда нелепые визиты. Шел я, конечно, не очень спокойно, однако вошел в прихожую довольно смело и даже излишне громко предложил слуге передать мою визитную карточку «господину редактору», как вдруг из приемной почти выбежал прямо на меня какой-то бородатый, плотный господин: в поднятой руке у него торчало перо, поднятые ноздри зияли, очки блестели грозно и в то же время испуганно:

— Стихи? — крикнул он, не давши мне даже слова вымолвить, — и замотал на меня своими обеими короткими руками, точно ластами: нет, нет, у нас запас стихов на целых девять лет!

Почему запаслась тогда «Русская мысль» стихами на девять лет, а не на десять, например, до сих пор не понимаю. Но все равно, — вышло все-таки так, что дело мое совсем не удалось. Я сделал еще одну попытку — отправился еще в одну редакцию. Но вышло еще хуже, — очень похоже на встречу одного известного русского поэта с Метерлинком, о которой сам поэт рассказывал мне приблизительно в таких выражениях:

— Художественный театр готовился ставить «Синюю птицу» и просил меня, ехавшего как раз тогда за границу, заехать к Метерлинку, спросить его, как он сам представляет себе постановку этой вещи. Я с удовольствием согласился, но когда явился в дом Метерлинка, неожиданно нарвался на что-то совершенно дикое. Во-первых, звонил чуть не целый час. Во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне отворила какая-то древняя мегера, загородившая мне порог какой-то мерзкой сказочной преградой. И в-третьих, когда я наконец эту преграду все-таки преступил, то предо мной предстала такая картина: совершенно пустая комната, посредине стоит всего-навсего один стул, возле стула сам Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, Метерлинк молчит и молча глядит на меня, а собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желание сбросить эту гадину со стула на пол и отчитать хозяина за его негостеприимство, но я сдерживаю себя и кратко излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже клокотать, захлебываться от рычания. «Будьте же добры, — говорю я тогда уже совсем резко, — соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашей пьесы?». И он наконец отверзает уста: «Ровно ничего не думаю. До свиданья». Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством кобры!

* * *

До 94-го года я не видел ни одного настоящего писателя и вообще совсем был чужд литературному миру. Зато начались мои литературные встречи не более, ни менее, как с Толстого. Я увидел его впервые в январе 94-го года. И с того времени знакомства мои с писателями стали быстро увеличиваться. Через год после того я поехал в Петербург и познакомился там с Михайловским, Кривенко, т. е. с редакцией «Русского богатства», уже печатавшего тогда мои первые рассказы, побывал у поэта Жемчужникова, — он перед тем переписывался со мной, печатая мои стихи в «Вестнике Европы», — и даже видел живого Григоровича, а приехав из Петербурга в Москву, сделал еще много знакомств: с Златовратским, Эртелем, Чеховым, Бальмонтом, Брюсовым, Емельяновым-Коханским, Коневским, Добролюбовым, Лохвицкой… Обилие знакомств оказалось богатейшее, смесь — удивительная. Я увидел сразу целых четыре литературных эпохи: с одной стороны Григорович, Жемчужников, Толстой; с другой — редакция «Русского богатства», Златовратский и ему подобные; с третьей — Эртель, Чехов, а с четвертой — те самые служители «новой красоты», которые, по слову Мережковского, уже «преступали все законы, нарушали все черты».

Поделиться с друзьями: