Пуп земли
Шрифт:
Единственный физический контакт, который был у меня с Люцией за все эти три года, был на уроке физкультуры; юноши занимались на перекладине, а девушки играли в баскетбол. У меня на перекладине получалось лучше всех (я был настоящим виртуозом!), но физкультурник меня не любил; с первого урока он всем своим видом показывал, что ему наплевать на мои успехи на снаряде. У этого двадцативосьмилетнего крепкого мужчины были разные глаза: один глаз был зеленый, а другой — синий (я всегда боялся его, потому что мне казалось, что он составлен из двух разных людей), и ему было смешно, что я относился к упражнениям на перекладине как к искусству, а не как к средству укрепить и показать свою физическую силу. Однажды он даже перед всеми сказал, что я должен относиться к перекладине как Тарзан, а не как старая бабка, которая думает, что перекладина — это просто большие пяльцы, и что у нас урок физкультуры, а не вышивания. Все смеялись, а Люция больше всех. Она так хохотала, что ее пришлось успокаивать, а физкультурнику так понравилось, как Люция смеялась, долго и звонко, что он повторял свою шутку и на следующих уроках, но ожидаемого эффекта не получилось, хотя Люция каждый раз и смеялась как заведенная. В этом было что-то извращенное: он как будто обязан был ее рассмешить, хотя делал это без выдумки, а она как будто была обязана показать, что ей смешно, потому что именно это от нее ожидалось.Но на том уроке,
— Людвик, подмени меня, мне нужно кое-куда.
Бедный Земанек, он не понял, какую плохую услугу он мне оказал. Ребята так и покатились со смеху; похватались за животы и попадали на пол, стуча кулаками по паркету; и девочки точно так же захохотали, а кто-то крикнул:
— Земанек, дотуда донесешь?
Земанек мирно пошел в туалет, а я встал к перекладине. Вот тогда это и случилось: единственное прикосновение за три года. Я весь вспотел (ладони были совершенно мокрые), ноги дрожали, колени ослабли, будто я был тяжело болен; Люция равнодушно посмотрела на меня с улыбкой, в которой читалась жалость, и с каким-то воинственным цинизмом (молодые мужчины не ведают, что это верный знак расположения) сказала:
— Ну что, добился своего? Ведь Земанеку на самом деле никуда не нужно было.
И медленно подошла к снаряду, я взял ее за талию, подсадил ее, и в следующий момент она уже держалась за перекладину.
До сегодняшнего дня я помню все: и запах ее черного трико, в котором она выглядела просто королевой, я помню, что у нее задралась майка, и я впервые в жизни увидел пупок Люции, зрелище, которое потом преследовало меня всю жизнь и порождало во мне странные и не совсем ясные чувственные желания; я помню запах ее волос, схваченных в хвост, падавший почти до талии (они пахли корицей), а волосы, когда я подсаживал ее, мазнули меня по лицу; я помню и ее влажные руки, обхватившие меня вокруг шеи, когда она делала соскок, что было совершенно ненужным движением с ее стороны. Именно так: в тот миг, что длился ее прыжок, она неожиданно обняла меня за шею и наши щеки вдруг соприкоснулись; в следующий момент она повернула голову ко мне, и наши взгляды встретились; мы смотрели друг на друга, ее лицо было совсем рядом с моим, я видел, как учащенно раздувались ее ноздри, как у заморенной лошади, и чувствовал ее дыхание, она смотрела на меня так, будто я унизил ее, будто еще раз хотела сказать: «Ну что, добился своего?» — взбешенная и в бешенстве допустившая эту бессмысленную близость (когда она обняла меня за шею), будто желая показать, что допускать или нет близость будет решать только она, когда захочет и если захочет, а не я; она учащенно дышала, облизывая языком пересохшие губы, и вдруг сказала мне:
— Я уже соскочила, можешь меня отпустить!
И только тогда я сообразил, что все еще держу ее за талию, хотя в этом уже не было нужды. И в этот момент она убрала руки с моей шеи.
И это было все.
Я и теперь думаю, что в том, что случилось и не случилось между мной и Люцией, есть большая часть и моей вины. Я думаю, что я не сумел прочитатьЛюцию, не сумел распознать язык ее тела. Мне очень близка идея, что весь мир — это просто текст, который нужно прочитать, и никакие другие философии тут не помогут. В цирке я много читал (довольно беспорядочно) и записывал понравившиеся мне мысли в тетрадку. Одна мысль, которая мне показалась очень верной и которую я выписал (к сожалению, не помню, из какой книги), гласила: «О бог солнца, твой свет — такая же загадка для всей земли, как знаки клинописи». Так и Люция осталась для меня тайными и неразгаданными письменами, потому что я был незрел как мужчина; Люция точно так же прекрасно осознавала, что была со мной;ее тело с течением времени приняло те формы страсти, которые любой мало-мальски опытный мужчина всегда распознает в любой женщине, как бы она ни скрывала их под одеждой. Но тогда я не умел читать азбуку тела, хотя в своих смутных представлениях и сравнивал ее тело с надписью на неизвестном языке.
В тот день я не пошел в душ и не умывался, чтобы запах Люции остался на руках и на шее. Целую ночь я нюхал свои ладони и на подушке до утра, как страж могучей армии, охранял запах Люции.
В жизни человека все похоже на неизвестное письмо, на сообщение, смысл которого открывается лишь потом. Наша жизнь — это чтение; каждое происшествие, кроме того, что непосредственно происходит, должно быть наполнено смыслом; жизнь сама наполнит эти пустоты смыслом, когда для этого придет время, и мы читаемсвои ошибки, падения или подвиги. Но это всегда происходит потом.С этой точки зрения наша жизнь — одно сплошное безупречно упорядоченное повествование, рассказ, который написан заранее, клубок, который разматывается, — когда придет его время.
Так вышло и с одним происшествием, на которое я, когда оно случилось, не обратил должного внимания и которое позже существенно повлияло на всю мою жизнь. Мне кажется, это было во втором классе, и опять-таки на уроке физкультуры. К тому времени моим акробатическим искусством на перекладине восхищался уже весь класс, я выделывал разные головокружительные штуки и был чем-то вроде героя (для всех, но не для Люции, которая упрямо не обращала на меня ни малейшего внимания; я уже сказал, что это упрямство я тогда понимал не так, как следовало, то есть не как скрытую симпатию,потому что был слишком честен и неопытен и не разбирался в принятых обществом ритуалах маскировки своих чувств, то есть для меня упрямство было упрямством, и ничем другим). После урока Люция ко мне подошла и сказала, что хотела бы со мной
поговорить. Она спросила, не мог бы я ей помочь в одном деле, которое она должна была сделать; я поинтересовался, о чем идет речь. Она спросила, слышал ли я о Партии народного духа. Я ответил, что не слышал и что политика меня не интересует. Она поглядела на меня удивленно и спросила:— Даже политика этой Партии?
Я сказал, что не интересует даже и политика этой партии. Я сказал, что пишу песни, занимаюсь гимнастикой на перекладине и играю на саксофоне (молодые в этом возрасте думают, что они умеют все) и что-нибудь одно из этого станет моей будущей профессией. Сказал, что джаз для меня очень много значит, что после окончания гимназии, скорее всего, уеду из страны (чтобы не идти в армию) и что, вероятно, буду учиться в академии джаза в Берне. Она смотрела на меня с удивлением и разочарованием, и я только потом узнал, что Люцию ужаснул мой космополитизм; тогда она спросила меня, неужели мне не нравятся старые македонские песни. Я ответил, что нравятся, но то, что делают из них современные фолк-музыканты, — это часто самый настоящий китч. А я из них сделаю джаз. Тут она спросила меня, какое отношение имеет джаз к македонцам. И разве не это китч, когда тот, кто вырос под звуки зурны, свирели и барабана, хочет играть не свою музыку, а музыку негров? Разве это не то же самое, как привить авокадо к македонской черешне? Я ответил, что джаз — это универсальная музыка, как кока-кола — универсальный напиток, и что нужно использовать его всеобщность, в его одежды нарядить богатство нашего фольклора. И сказал, что из джаза уже давно выветрилось его негритянское начало, первоначальное фольклорное содержание, осталась только рамка, универсальная музыкальная форма, которую нужно наполнить нашим фольклором, да и не только нашим, а фольклором всего мира, потому что богат не только наш фольклор, много еще на планете бессчетных и неизвестных богатств. И тогда джаз станет универсальным духом планеты, всемирной музыкой будущего, как и классическая музыка; форма джаза — вселенская, универсальная, а по сути своей — интеллектуальная, а интеллект — вещь не национальная, а, скорее, космическая. Но Люция не соглашалась; спорила со мной и говорила, что нашему фольклору не нужно никаких всеобщих одежд, что нужно только хранить народный дух, чтобы люди следовали народным обычаям, сохраняли и исполнялинародные песни и танцы и что тогда эта музыка переживет джаз. И что фольклор — это все, что у нас есть, и поэтому его нужно охранять. Это наша патриотическаяобязанность.
Я не хотел тогда сильно спорить с Люцией и объяснять ей, что очень часто за патриотизм люди принимают такой особый культурный примитивизми живут, как в полусне, в убеждении, что они патриоты; и только через много лет понимают, что примитивизм народных обычаев (в позитивном, культурном смысле этого слова) не определяет их патриотизм, что это просто своего рода культурное алиби, знак того, что они принадлежатк некоему движению. У меня не было ни желания, ни силы объяснять ей, что голое использование фольклорных форм обязательно ведет к их политизациии идеологическому злоупотреблению, к антихудожественному, провинциальному, местечковому духу, требующему политической поддержки, чтобы остаться в живых, не погибнуть в живой конкуренции мировых художественных форм. Это было известно еще со времен нацизма; в их случае фольклор превратился в политический обряд фетишизации яиц Великого Предка, чьим единственно возможным воплощением становится Великий Диктатор; я думал, что она меня даже не поймет, потому что Люция интеллектуально была довольно ограниченной, хотя очень работоспособной и чувствительной. Я не хотел объяснять ей, что в этом мире все связано со всем; я удовлетворился лишь тем (не следует забывать тот факт, что я все-таки за ней ухаживал и что ценой этого ухаживания была и некоторая интеллектуальная чрезмерность, желание произвести впечатление человека умного и незашоренного), что сказал ей, что верю в реинкарнацию и что для меня границ между культурами и расами не существует именно по причине этой веры. Она смотрела на меня с неприязнью и недоверием. Потом сказала:
— Ну хорошо, Ян Людвик. Ты хочешь руководить партийным кружком физического воспитания?
Она мне объяснила, что в Партии большое внимание уделяют физическому совершенству молодого поколения, потому что нет здорового народного духа без здорового народного тела; кроме того, сформированы и кружки любителей народных танцев, и дискуссионные группы по вопросам современного народного искусства. Я полуцинично спросил (этот половинчатый цинизм уже был знаком того, что мне не все равно, что я начинаю терять Люцию, ведь у нее уже были друзья и там,а не только в гимназии, где был я!), нет ли у Партии желания организовать кружок по обучению джазу и курению марихуаны. Она (совершенно серьезно, не поняв, что я шучу) сказала, что нет. Я сказал, что не могу вести никакой кружок, потому что я не член этой партии. Тогда она вынула листок, на котором было написано «Заявление о вступлении» и сказала:
— Заполни вот это.
Я посмотрел на бланк: там был напечатан ужасно патетический текст, который начинался со стоявшего вверху слова «я» (позже я часто размышлял о значении местоимения «я» в партийной и общественной жизни): «Я, потрясенный и опечаленный тем, что происходит теперь со здоровым народным духом и обесчещенным народным искусством, вступаю в Партию здорового народного духа и обязуюсь днем и ночью работать над подъемом этого духа до высочайшего уровня, дабы возвратить ему честь и достоинство и…» Все было уже заполнено, нужно было только поставить подпись внизу; пустой оставалась только одна линия, и человеку достаточно было только нацарапать свое имя, чтобы стать этим «я» из начала текста.
Есть что-то чудовищное, глубоко античеловеческое в самом акте вступления в некую партию, некий клан, вообще некую общественную группировку. При этом самое чудовищное — это как раз эти бланки, начинающиеся с «я», которые мы называем вступительными заявлениями.Кто этот «я»? Понятно, что это «я» — просто пустое место в тексте, своего рода черная белизна: его заполняют сотни, тысячи имен тех, кто подписывает такой бланк. Так это «я» совершенно незаметно перерастает в коллективное «я», в «мы». Тот, кто подписывает, не замечает этого перехода от «я» к «мы», потому что перед ним только свой бланк; таким образом, мысль, что тот же самый текст существует одновременно и с другой подписью, совершенно вне его поля зрения, в этом «стесненном» восприятии и сведении общего «я» к собственному «я», с именем и фамилией, и состоит трюк управления индивидуумами со стороны власти. Власть по сути своей безлична; она есть «я» в той же мере, насколько индивидуально «я», участвующее в групповом сексе, где сексуальные достижения другого становятся частью моего «я». До сего дня при мысли об этом общем «я» у меня мороз бежит по коже. Я никогда не мог жить в коллективе (этим объясняется и потребность почти ничего не рассказывать здесь о моей семье); у меня вызывают отвращение даже общественные туалеты, автобусы или поезда; мне становится дурно от одной мысли, что я сижу на стуле или на стульчаке унитаза, на котором до меня сидели тысячи, даже если его полностью дезинфицировали и стерилизовали.