Пушкин . Ревность
Шрифт:
МАСКА: Пышное имя — Александр. Имперское, императорское. Недавно вошло в русскую моду, где весь предыдущий век медведями ворочались Митрофаны, Федоры да Антипы, — и вот уже в империи у моря идут два Александра, двадцати пяти и двадцати лет, один — полковник, победитель Наполеона, другой тоже служит, — разговаривают о высоком, они влюблены в даму.
МАСКА: Если б Пушкин провел молодость в столицах, может, получил бы прививку от той болезни, которая свела его в могилу, узнал бы, что в свете никто и ничего ему не уступит. Разве что повздыхал бы иногда: вот мой бы дар да мою славу, с ними бы — да в провинцию! Там — только преданность и уважение, там — только любовь и священный трепет, разве что самому только пресновато без едкой соли… Получил провинцию сполна, заброшенный молдавский край, костры в полях и жердяные мазанки. Устройство мира в главном его принципе Господь воплотил в каждой капле в океане — везде найдешь все. И в самой глухой провинции встал над Пушкиным невеликий человек — и знал
МАСКА: Ни о каком демоне не напишут стихотворения «Демон», напишут о демоническом. Каким мне оставалось быть, когда на пути моей юности мне встретился Пушкин? Ума, моего, уж точно было у меня довольно, чтоб разглядеть, что пушкинский — особый, прозрачный, любое явление, любого человека помещающий на чистейшую воду, как в яснейшее стекло, заливающий ярчайшим и необманным светом. Видящий то, что не увидеть никому. И так же все это называющий — так, что собеседнику приходится сначала мысль его услышать, восприять, поразиться, какой новый порядок это в его собственной голове производит, а потом думать, как в Евангелии: кто это такой, что позволяет себе говорить так? Каждому же было понятно, Кто перед ним. Я могу называть Его Кем-то с большой буквы — надо мной и моим запоздалым восторгом подсмеяться некому. Все, кого я научил насмешничать и ниспровергать, давно не интересуются ничем, кроме кашля, подагры и теплоты поданного чая. Я остался наедине с прожитой жизнью.
ВЯЗЕМСКИЙ: В моей жизни случилось это несчастье: я умираю, зная, что был я и был Пушкин. Вот и размышляй после этого о бессмертии, о создании по образу и подобию, когда перед тобой поставили такую пошлую, вульгарную картинку: есть люди-человеки и есть бессмертные гении. Как я мог бы вырваться, заставить себя помнить вечно и прочее — родившись, и сразу за рождением, за осознанием себя рожденным, узнать, что во мне какого-то огромного, чрезмерного, лишающего сомнений таланта — нету. Пока не было гения, можно было мечтать о чем угодно, ласково покачивать головою, созерцая то, что удалось родить самому.
БАРАТЫНСКИЙ: Я очень, очень талантлив, мои стихи вневременны и очень глубоки, люди после меня будут поражаться: уже ли в те времена такое и так можно было написать? Так подумать, так увидеть, так сложить слова, быть таким визионером, таким провидцем — провидцем не в будущее, а в глубину, в суть вещей, будто все сущее пустило меня внутрь себя, раскрыло все тайны — не как туристу, не как искателю — те-то восторгаются самим открытием, его фактом, — а я живу и все знаю как абориген, для меня ни в чем в этом мире нет экзотики, мне все привычно, весь мир — мой дом, мне не было бы равных, я ни на кого не равнялся, ни на кого не смотрел, мне не нужны были признания и подтверждения. Кто и что мог бы мне сказать в похвалу, если б я сам не сказал уже о себе:
Мир я вижу как во мгле; Арф небесных отголосок Слабо слышу… на земле Оживил я недоносок. Отбыл он без бытия: Роковая скоротечность! В тягость роскошь мне твоя, О бессмысленная вечность!…С них довольно, что я с ними поделился своими открытиями.
РОМАН И АННА: Помнишь, мы, когда приезжали в Прагу первый раз, ходили на экскурсию и гид рассказывал, что Кафка не собирался публиковать свои произведения. Еще бы, он же был страховым агентом, или брокером — ну вот кто у нас из банка, в должности, при папе, который продвинет у себя или еще где, пойдет писать книжки? Славы никакой, деньги — я вас умоляю, — и сам видит, что это не мейнстрим, так никто не пишет, к профессиональным литераторам, которые готовы допустить, что это — законное новаторство, — тоже нет никакого интереса приставать, уж писал как писалось. Для себя… Нашли вот рукописи… А сколько не нашли, сколькими печки наистопили по миру.
— Ты писал когда-нибудь, в юности?
— Нет, не писал. Хотя всегда думал, что это очень просто и стоит сесть — сразу напишешь что-то не хуже других.
— А мне кажется, что Кафка писал хуже многих, хуже этих других, и комплексовал и уж точно не лез печататься. Правильно делал, его б и не стали печатать, разве только как Пруста, за свои деньги… да это как-то не нужно. Что тебе другие и их признание? Жить-то — здесь и сейчас, а посмертная слава — она никуда не уйдет. Ее Кафка себе за свои труды не ждал, велел все сжечь. Представляешь, после скольких — сожгли?
То ли сожгли, то ли нет, что тут придумывать, когда и несожженного — не перечитать…
БАРАТЫНСКИЙ: А кончится все тем, что с умным видом будут писать — критики случайные, досужие, — что, мол, «Моцарт и Сальери» — это Пушкин и Баратынский. Ух ты, какая радость обывателю! И школьнику учить веселее. Можно даже проявить пытливость и прилежание, повыискивать по строчкам: вот здесь так Баратынский жаловался, а вот здесь вот так намекал, не повезло парню…
Поэзия — такая штука — или не надо ее давать изучать, оставить только тем, кто страстью и интуицией сам до нее доберется и сам только то, что самому нужно, будет потреблять, или вот препарировать под
самыми идиотскими срезами: был ли Баратынский Сальери Моцарту? Воровал ли Пушкин идеи и образы у Андрея Шенье, хорошо ли прятал концы в воду? Считать размеры, кольцевать рифмы… А я вот спросил: «Что называешь ты родительным падежом?» — говорят же об этом! — да и хватит с меня.РАЕВСКИЙ: Я, Раевский, задал русским тон — я уехал в Ниццу, оставшись без жены. Ниццу надобно считать русской дальней провинцией, мы там стоим флотом, там наши церкви, наш порт, мы говорим на их языке и отдаем им свои деньги. Франция нам любезна, привлекательна, мы в ней принимаем все, гордимся возможностью рассмотреть и охаять, ничего не придумаем взамен, случится ей надерзить, провиниться — мы все простим, мы даже побоимся переусердствовать с благородством великодушного прощения, чтоб не унизить тем горше, мы очень ужмемся, но не переведем любви в расчеты, я не потерял родных, но видел смерти русских в наполеоновских театрах — боевых действий, спектаклях славы, — и мне было не до горестей стоптанных и сожженных деревянных домов по тощим русским деревням — мне уж недосуг было огорчаться. Я был страшно молод, я встретил Пушкина в Кишиневе и вместе с ним уехал в Одессу. Графиня Елизавета Ксаверьевна раскрыла нам свои объятья. Мы говорили с ней по-французски и гуляли с Пушкиным вдоль моря.
Главный урок, который я преподнес Пушкину, — он ни в чем не нуждался и всему научился раньше, и потом сам — не быть сентиментальным и восторженным. Вот мой прекрасный живописный портрет предо мною — таких иронических глаз нет ни на одной табакерке, ни в одной рамке по всей России в те времена. Конечно, художник — не Пушкин, его-то трепет был поистине священным. Живопись неплоха. Ниццу я выбрал, уж конечно не кольцуя черным романтическим перстнем своей судьбы.
Франция — наша провинция. Я одессит и москвич, я так чувствую. У Пушкина были города — девичьи и кабинеты. Чем не гостиная нашей квартеры Париж? Халат с колпаком я, разумеется, сниму, но с чего мне робеть, видя противные и говорливые лица на своем суаре, отчего пренебречь компетентным или намеренно вводящим в заблуждение разговором, отчего не возблагодарить отчужденность и искреннюю холодность почтивших меня гостей? При иной судьбе большего от представителей рода людского и не затребуешь.
Я гнал Наполеона, я поучал Пушкина, я населял своими детьми воронцовский дворец, я смело говорил царю-палачу: «Честь выше присяги, сир!» — таковые слова напишут в книгах: ах, что был за герой! — так я и на самом деле не предал шурьев и кузенов, я сестер во глубину сибирских руд самыми знаменитыми декабристками отправлял — что мне делать, сраженному самым злым несчастьем — быть вдовцом и дочь родную хоронить?
РАЕВСКИЙ: Все страны имеют моря. Россия стоит в суши, в сухости, в шершавой заскорузлости тонких вен рек и речушек, имеет вымораживающие зимы — кто не знает, как сухо, безжизненно на морозе — и сушащие жаркие ветра каждое лето? Льет дождями по осени — готовится к бесплодью бесконечных зимних и якобы незимних месяцев — ну, будто бы живительной влагой промывает по весне, распускаются листики-цветочки, травка там, журчат ручейки… океанские волны поднимаются над берегами Нормандии, Бретани, бьются о скалы на равных… каждый крестьянин может их видеть. Проезжать на своей телеге с поля, сидя на трясущемся сиденье повозки подле жены. Жена одета в барское платье — с рукавами, с белым выставленным бельем, с широкой юбкой, приподнятой над щиколотками — крестьянка имеет право иметь эти щиколотки худыми, суховатыми — и уезжать с ними в Париж выступать в театре. Жена имеет на голове бретонский колпак — если мы в Бретани, у пролива, у теплой воды с неукротимыми волнами… Для чего им этот колпак, странный белый кукиш на темени, гордо подвязанный под подбородком? Они метят этим колпаком своих жен. Жены гордятся, что они — из этих краев, что они отпугнут инородца своим единорожьем. Знак цивилизации, кружева, крепкие завязки, строгий костюм… Едучи к соседу осенними сумерками — ты едешь по берегу океана, тебя не отправили к нему в ссылку, океан — твой дом, ты не обязан о нем мечтать, он тебе принадлежит с батюшкиным имением. Твоя столица — Париж, там твой король или твой император — которого мы разгромили. Изгнали, разбили, сослали под стражу, под оперетточные пальмы, под надзор невысоких чинов. Но ты — мелкопоместный дворянин, в Париже, на худой конец, твои министры. Ты говоришь по-французски, у тебя в доме много книг, книги эти французские, и ты их читаешь, и праправнучка твоя будет учиться в университете в Париже и будет очень много читать. Она будет еженедельно покупать несколько толстых книг на плохой бумаге и в бумажных переплетах, это будет принято, и она будет носить узкие черные юбки до колена, черные ботинки без каблуков и черные, глухо застегнутые пальто — и ты будешь ее прапрадедом. Все это в стране, которая с трех сторон омывается Мировым океаном, плавает в нем, ласкается им, гордо возвышается над ним.
До российских морей не доскачешь, никто из ее шестидесяти миллионов моря не видел. О нем не мечтал, моря — не наши. У нас в степях и однообразных мрачных лесах — у нас — не дубравы — плоские городки, заселенные народцем, не видевшим моря. На отвоеванные побережья посылают губернаторов — графов и генералов. И ссылают поэтов. Поэта сослать к морю! Вот наказанье! Я жаждою томим. Я хочу к морю. Пушкин быстро его забыл — хотел заграниц, деревни, свободная стихия давала слишком много воли — он того моря и не вспоминал, он был классик и хотел рамок. А я был волен желать для себя волю, мне путь был только к морю. Оставшись один, я хотел в него вернуться.