Пушкин . Ревность
Шрифт:
Когда ты обрублен, как сухой ствол, — не любоваться ж тебе пошлыми чередованиями времен года, подбадривая себя тем, что это не ты так провинился и оказался наказанным отвратительной всем старостью, а вел себя совершенно прилично, как принято в обществе, не посмел не состариться, не стал вести себя экстравагантно. К чему такой моветон? Мы потешим внуков, а в отсутствии их сбежим к хладной мощной стихии. Море бесплодно. Оно дало всему жизнь, но это так отдалено, что легче уж философствовать на тему, что наши белковые молекулы тоже не исчезнут бесследно, а растворятся в бесконечных пищевых цепочках и заблестят гемоглобиновыми шариками в нежном румянце красавицы две тысячи девятого года. Море страшно и пустынно. В нем никто не видит ничего до самого горизонта, его боится всякий. Оно живет — так явно и так не похоже на житие чего бы то ни было другого на этой планете, оно так независимо, так не нуждается ни в чем — в чем нужда морю? — так не приемлет мольбы — а заодно ее и не вымогает, — оно не оскорбится твоим соседством: не заметит и даст собою пользоваться. Оставшись один, сам с собой, ты большего и сам не пожелаешь. Пушкин пожелал умереть, я не хочу жить. Пушкин завидовал
РАЕВСКИЙ: А так — живу. Вы все говорите о Пушкине — что ж, иногда — имею я досуг — вспоминаю и Одессу. Одесса и Ницца — это не два моих города, я на себя этикетки не клею. А сами по себе городки хороши. Который лучше? Одесса красивее, рубили окном в Средиземноморье, палладиевский кнут и новые архитекторы. Мечта зодчего — как помечтать, чтоб доверили нечто большее, чем квартал или площадь с нуля строить? Мираж малороссийской топи, на два этажи приниженный и помпезный объемный туф там, где в столице гранит, — вот и Петербург с теплой сырой малярией вместо сырой промозглой чахотки. Мне милее — сады, спелые ягоды и умягчающая взгляд общая сытость, купания опять же, гимнастики… О Петербурге нечего говорить — вреден север и для меня, уж я-то себя хозяин.
А уж Ниццу с Одессой сравнивать — это так, к слову пришлось… Одесса потухла для меня, как лампа. Пусть себе стоит на полке у антиквара, будь хоть какой бронзы и позолоты, хоть какого мастера — светили в ней люди, что бы для меня ни значившие… пытка человеку провезти его в пролетке по пустынным, пустынным — безлюдным — без ТЕХ людей улицам жившего вместе с тобой когда-то города… Не того статуса наша семья, чтоб по губернским городам разбредаться…
Да и Франция — провинция, как из российских служилых столичных кругов поглядеть, а как из всего мира — а мне надо из замучившей меня России выбираться, — так и очень себе центр земли…
Так говорите, что ж Ницца? Ницца поплоше и Одессы была бы — старая средиземноморская рыбацкая деревня, строившаяся, как ласточкино гнездо, кто что слепит, лестницу Потемкинскую никуда не всунешь. Однако ж разрослась — с тем вкусом, с неэкономией — с выше поднятой планкой для разрешения хоть что-то всем на обозрение конструировать, неплохой безликий эклектичный городок — со всеми удобствами для не хотящего ни на чем спотыкаться господина, здоровым климатом, полный солнца, бодрящих ветров в сезон. Оглядитесь-ка, что за виды, что за Боронские горы, мысы, острова в дымке, доносящийся по взгорьям запах Прованса: забитый для незнаек кухонным масляным словом запах лаванды и сосен — такой будет запахом жизни и бессмертия, щекочущей ноздри молодости и бальзама, спорта, элегантности, сложно сконструированной женственности и просто растущих на суши и солнце растениях. Неровная линия берега с рваными скалистыми выступами, прихотливо и тоненько подбитая кокетливой опушкой пиний, — ну, все красота… А тут Одесса — со стыдобными оползнями в море глиняных берегов. Просто земля падает в море — в таком случае уже не в море — в водоем, свободная та стихия только эхо морей и океанов, и глина падает в нее жирно, как мясная накипь в сковородку… Я поехал в Ниццу — жить, прогуливаться, выслушивать возбужденные от ожидания ниццевских приключений россказни о далекой родине все новых и новых приезжих, не упускать того, что на роду мне написано — расходования на себя прелестей приморского климата. С чего было отказываться от такого?
МАСКА ПУШКИНА: Пушкин ли я? У меня Моцарт говорил по-русски, словами гений изливал — не насвистеть ли и мне свою арию?
МАСКА: Разве зимующий первую зиму щенок не констатирует с грустью, что жизнь не так весела, зелена и во всех мелких горестях легко терпима, как совсем недавно прошедшие денечки, — и вот оно что, оказывается, надвигается, надвинулась и конца, совершенно очевидно, иметь не будет. Даже и вслед пришедшие новым летом представления о жизни его будут превратны: он посмеется над своим пессимизмом, уступчивым пред неприятной эпизодой. Цикличность и сменяемость откроется ему сезона через два — по такой пропорции и человеческий век надо считать: младенчество, горькое ученичество, новые надежды самостоятельной юности, опыты поживших… Кто объяснит Пушкину, что эта глыба скепсиса и цинизма — я — не все, что есть в этом мире? Я-то, оглядевшись, это знал. Но кто, если его поощряет юный, с восторгом внимающий Пушкин, рискнет переменить свои взгляды и ринуться в поиски с ним вместе — в поиски, где он прежде всего потеряет гигантскими шагами шагающего смело Пушкина, а заодно и свой уже насиженный, не всегда правильно — уж знамо, — устроенный мирок.
Пушкин не видел синя моря, полуденной волны. Горизонты Петербурга, стремящиеся к линии, — нарисованный город на плоскость бумажного листа и собирался лечь — сравните с громоздко, фантастически — фантазия каждого синьора, владельца, не архитектора! — нагроможденными башнями Флоренции. Всего через пару веков города будут нивелироваться — во Флоренции башни спилят, в Петербурге понатащат, но город от города отличаться не перестанет, и петербуржец, если захочет город свой нарисовать, потребует лист ватмана широкий, вытянутый, карандаш возьмет в руку поудобнее, не акценты вбрасывать, а мощную, тяжкую подушку основной застройки — шайбу, голландскую забаву вперед всего нарисует. Хватит листа — сведет абрис окраины на нет, на плоскость строгой балтийской воды. Море то даже не мрачно, так плоско, так мелководно, что белесое небо отражается в нем без мрачных теней, той же блеклой замытостью, выйти-то можно и на его брег, и оно катит свою выцветшую рябь куда-то в дальние страны, в бескрайние океаны, полные кораблей с учеными капитанами. Поработав воображением, можно и эту Маркизову лужу за сине море признать — но это не дар, не подарок. Не подарок и черное Черное море Одессы. Разве пристало морю в глиняных берегах стоять? После дней прекрасных погод, под первым ветерком, не зачерпывающем еще до дна, чуть синеют легкие гребешки, а так — мокрой, в кляр
замешенной землей бьется у берега — не различишь. Выйти в то море — на то оно и ЧЕРНОЕ, известных слоев жизни нет под поверхностью, не светится, не играет. Дядька Черномор — не моря родственник — моритель. Пушкину бы Средиземноморье посмотреть, синеву, лазурь, играющие просто так волны.РАЕВСКИЙ: Я сделал свои предательства дружбы, но жить мне и с этим было неинтересно — что Пушкину служебные неприятности, высылки из отдаленных имперских провинций — я написал ему письмо, не удлинять же сюжет дружбы-вражды. Заверял в теплых чувствах, на голубом глазу взывал к пленительным воспоминаниям, писал о Воронцовой. Называл ее вымышленным именем, пушкинским главным женским — была ли она главной? — разжигал этим и сам себя. Что мне Пушкин? Я был с нею тогда — Пушкин вряд ли это простит, сколько бы времени ни прошло, представляю, как хлестнули его эти тайные слова: «пишу вам по ее поручению», всякие другие пустяки — он не сразу отойдет, читая эти строки, бешенство его ревности мне обещано этой счастливой мыслью. Воронцова была женщиной-женой. Связь с такою, сколько бы нас ни было, — это маленькие браки, игры в них. Это не Мальвина — ты увидишь ее как жену — ПОСЛЕ или ДО, зная о ней то, что знаешь о жене, — а тут вот господин Пушкин удалился из наших комнат, и я пишу ему о ней.
Я не виноват, что мне не дано было то, что подарено ему. Я не убил его своими кознями и письменными штуками. Я поразвлекался, он шел своей дорогой.
МАСКА: Жизнь — сегодняшний день, миг. Как бы не так! Были дни, когда Пушкин не жил без меня, когда — смотрел любовно, хотел раствориться, я был тем, что тянуло его вверх. Наш век почитали мы бурным, однако ж так мало было новостей, информация — это должна была быть или бумага, или предмет, или человек — просто так узнать ничего нельзя было из воздуха, все должно было явиться на дом и вполне матерьяльно. Дома полнились новостями. В богатом доме — больше информации, больше новостей, крестьянин жизнь проживал, глядя на бок своей коровы, пасущейся в поле, да себе под ноги — грязь меся. Матушка годами ходила в одном платье, блузы штопали, даже до стирки дело доходило неспешно. Не красили волос, не перебивали мебель — ну разве что к свадьбе, только-только появлялись газеты.
Да мало ли что появлялось в свете, а до домашнего быта не доходило. Проезжала повозка — можно было потрудиться узнать, кто такие. Послушать музыку — концерты у вокзала и инвалидные оркестры на балах. Много людей, событие. Если сидишь затворником — не знаешь, какое на дворе тысячелетье. Тем значительней человек в этом вакууме.
Жизнь, полная только созерцания и мыслей, — что ему было б не додуматься до чего-то более яркого и стройного, чем мои неоформившиеся мизантропии? Попав на месяц в новое место, ты был обречен иметь дело с людьми, которые даже из такого стоялого места не двинутся никогда в жизни. Месяц — он был твой, придумывай себе направления. Пушкин предпочел пойти за мной. Как утенок, как щенок — за первым движущимся объектом, меня принял за мамку. Мои представления, мои умозаключения, которые я так легко и безболезненно приобрел, общаясь с сослуживцами, с братьями, с отцом-героем, генералом, с растущими сестрами. Почти не читая — уж поэзию я точно не читал, поэзией нельзя создать своего облика, — он посчитал за готовый образец и с восторгом смотрел на меня: как это я стал таким? Как мальчик — влюбился в девочку за то, что у ней не растут усы. Не пишу стихов и не читаю их — значит, обошел его, значит, нашел другую истину — дальше, выше, истиннее. Мне удалось подержать на привязи привязанности Пушкина, но мне это ничего не дало, и ревность, бывшая самым сильным чувством, еще короче, чем влюбленность в меня, прошла, как жажда путника, когда сел он к накрытому столу, и разве что отходя ко сну, с уважением к своим ощущениям и страхам, но все ж спокойно, с улыбкой, припомнит.
МАСКИ: У нас у всех одна особенность, одна мета, одно невезение — мы, как коронованные, как увечные, — не такие, как все люди. Мы знали Пушкина лично. Не так уж приятно провести жизнь неровней. Пусть мы с этим не согласны, жили как хотели, смотрели ему в лицо, как любому простому, — ну так нам за это не дают покоя, за это — упрекают.
МАСКА: Зачем Пушкин, гений, всевидец, так сильно жил своим? Что ему было это свое, случайное, когда он мог видеть и понимать весь мир, организованный с далеким умыслом?
У кого еще из великих писателей такая значимая судьба, кто ею так занимался? Какая личная жизнь у Христа?
АЛЕКСАНДРИНА: Срезаю розы и собираю их, ставлю в разные вазы. За розами уход непрерывный, легкий, размеренный, они не выкидывают фокусы, не требуют внезапно чего-то. Растение породистое, с гордостью предъявляющее поколения предков, пускать в сад выскочек могут позволить себе садоводы авантюристические, экстравагантные, положившие досуг на их ассимиляцию. Это — миссионеры, они преобразуют ландшафты, создают моды. Я выхожу в свой сад только затем, чтобы набраться сил — от них, старых сортов роз. Я им ничего не дам, но с благодарностью, не безобразничая, наслажусь каждым лепестком. Весенними работами в розарии я не занимаюсь сама, своими руками, но смотрю очень строго за первым послезимним раскрытием — это самый нервный период, надо высчитывать погоды, температуры, заставлять раскрывать и прикрывать растения по нескольку раз на неделе, следовать всем этим ужасным перепадам температур и ветров. Все не так критично, как в России, но у нас здесь, в Словакии, тоже климат континентальный, горы, роза любит все мягкое, сырое, на процеженном солнце. Я не хочу потом летом, в пору цветения, корить себя за леность в присмотре за садовыми работниками. Первая обрезка, подкормка, опрыскивание, прогнозы на ожидаемые болезни и вредителей, обработка почвы — все знают, что это я стребую педантично. Потом мои милые розы начинают цвести — самый полный и радостный график в моей жизни, так радостны были только недели моей поздней беременности. Там тоже все было неотвратимо, плодотворно, необременительно, заслуженно.