Пушкин на юге
Шрифт:
И как, напротив, ничто и никто не мешал другим его чувствам в Одессе. Мужа Амалии Ризнич попросту он не уважал; ближе узнав Воронцова, им оскорбляемый, — он испытывал к графу чистую ненависть.
Мария и Пушкин не имели между собою никаких объяснений. Отношения их не были внешне испорчены, но, как-то само собою это произошло: друг от друга они отдалились. Мария была горда и ни единым словом и ни движением не выказывала того, что в ней происходило. Ой же себе говорил: «Да, она никогда не понимала моего чувства к ней. Графу Олизару откажут, но теперь сюда приезжает Волконский, будет еще одни светский брак!» Так он умел иногда подумать — холодно и зло, сам хорошо сознавая, как был к ней несправедлив. Пушкин был не без слабостей, но огромная редкая сила его в
Впрочем, сейчас на отношениях своих с Марией не очень-то он и останавливался: было ему не до того, он горел, как свеча, и обретал новые силы только в работе.
Но и в работе его она уже пребывала. В «Бахчисарайском фонтане» — «Седой отец гордился ею и звал отрадою своею»: да, это и было так; «Толпы вельмож и богачей руки Марииной искали, — И много юношей по ней в страданье тайном изнывали», да, и это тоже было так. Ну, а о себе? Вдали от нее он и сам тосковал и отчаивался:
Забудь мучительный предмет Любви отверженной и вечной…Он горячо написал эти строки и… выбросил их, ибо считал себя не вправе говорить открыто о своем чувстве к ней. И даже самую эту мысль — оговорку о том, что нельзя «разглашать», — также он не доверил печати. Пусть никто не прочтет, никто не услышит этих признаний:
Безумец! полно, перестань, Не растравляй тоеки напрасной! Мятежным снам любви несчастной Заплачена тобою дань — Опомнись! долго ль, узник томный, Тебе оковы лобызать И в свете лирою нескромнай Свое безумство разглашать?Он выбросил эти строки, но можно ли выбросить самое чувство, которое их продиктовало? На время, и на долгое время, могли в нем как бы замолкнуть, на самом же деле только уйти на глубину, рожденные ею сердечные звуки, но все истинное, — что бы то ни было, — конечно, не умирает и лишь ждет своего, вслед за туманом, ясного срока. Так и образ Марии Раевской был в сердце Пушкина неистребим.
Но была л» и впрямь эта любовь его — отверженною любовью или просто, как говорится по-русски, они разминулись, как на море два корабля? А бывало же, что паруса их плещутся совместно, так что не разобрать, какие из них на одном корабле, а какие на встречном, другом… И встретятся ли еще когда, а ежели встретятся, узнают ли друг о друге всю правду?
Синему морю до этих вопросов не было дела, и ответов оно не давало. Могучая эта стихия не знала покоя сама и ему не давала покоя, путая как бы самое время и вздымая чувства в душе — волну за волной и волну над волной. Это и верно: море не столько покорствует времени, как само походит на вечность, то есть на жизнь, вечно изменчивую, но непрестанно пребывающую в самой себе.
Глава девятнадцатая
ЗАПИСКИ ЕКАТЕРИНЫ II
В первые дни по приезде в Одессу Пушкину вправду казалось: к нему возвращалась свобода, цепи оставлены там, в Кишиневе, но все же его потянуло туда — как бы проститься. Правда, что для него Кишинев в значительной мере уже опустел, отгорел. Владимир Федосеевич Раевский и по сей день пребывает в тюрьма, нет ни Оштанкова, ни Орловых… Но все это было, и у памяти сердца ничего не отнять. Это была целая эра, эпоха именно вольного роста, невзирая на «цепи». Пушкин осуществил это свое желание и побывал в Кишиневе.
На обратном пути внезапно он понял, что Кишинев покидал насовсем, и на душе его зашевелилась горькая мысль, что не нашел как-то слов при расставании с Инзовым. С ним вообще иногда это случалось. Всегда экспансивный, живой и находчивый в споре, полемике, в пылу разговора — тихие чувства свои он в слова облекал с запозданием,
с какой-то в конце концов все же понятной заминкой.А у Ивана Никитича все это просто, тепло. Он обнял своего подопечного дружески, задержав на его плече руку дольше обычного, и на прощанье сказал:
— Мы тут жили с тобою по-деревенски, там ты будешь на полном свету. Но там этак, чтоб по-простому… не обольщайся, не жди.
Инзов более знал и далее видел, чем Пушкин. У Александра тогда пело в душе и от моря, и от огнем охватившей его страсти к красавице Ризнич, но в дороге и он от души по Кишиневу вздохнул. И сам Кишинев, и Каменка, Киев, и побег его в степи, в Тульчин… Да, эти поездки его и все, что связано с ними, — могло ли бы все это быть, когда бы не Инзов? Все это стало возможным, и свершилось все лишь потому, что цепь его была в доброй руке.
И хоть, правда, здесь под арест его никто не сажал, но скоро он стал ощущать — и невзирая даже на море! — отсутствие вольного воздуха. И отношения с Ризнич скоро ему стали мучительны, и нестерпимее день ото дня становились сношения с Воронцовым. Как все это непохоже было на Инзова!
Тот порою ворчал и сердился, но он был не над Пушкиным, а сбоку, с ним рядом, — Воронцов же и глядел-то не как-нибудь, а с высоты. Инзов не был «начальником», не был сановником, — важным сановником, высоким начальством был Воронцов. Инзов был ласков и добр, сам того не замечая, — Воронцов был любезен рассчитанной холодной любезностью, которая Пушкина просто бесила. Инзов был весь от природы, Воронцов же был «сделанный». Инзов был человек, и юноша Пушкин был для него — человек, и ничто человеческое им обоим не было чуждо, а что ж Воронцов — ужели не человек? И Воронцов человек, и человек со страстями, но и они в нем были холодными, а как честолюбие есть самая холодная из страстей, то и был он — более честолюбец, чем человек, а Пушкина видел, и очень при этом на далеком от себя расстоянии, просто-напросто мелким чиновником в должности архивариуса.
Этот чиновник, однако, не только сидел в обширной библиотеке вельможи (там он рылся в шкафах и на полках с большим прилежанием и с истинным удовольствием, откапывая для себя преинтересные документы), но он позволял себе много больше. Эта его независимость, колкость, насмешливость бесили уже Воронцова. Начальник края не позволял себе снизойти до прямых пререканий с этим распущенным молодым человеком, ибо и самые страсти графа Михаила Семеновича были организованными, и он лишь порою ронял несколько слов уже с неприкрытой надменностью. Вызвать за это его на дуэль? Невозможно. И Пушкин тоже ронял… эпиграммы.
Что-то сгущалось не только в личном одном бытии самого Пушкина. Потерпел крушение генерал Орлов. Да и всюду так. Даже Денис Давыдов, прирожденный военный, вышел вчистую.
Город был полон рассказов о смотре войск второй армии Витгенштейна. Государь остался доволен и всех осыпал милостями. Окончательно забыта была и дуэль Киселева с генералом Мордвиновым, который был им убит. Об этой дуэли также спорили много, и Пушкин горячо ратовал за убитого, доказывая, что он проявил более чести, вызвав лицо, стоящее выше его по службе. Горячность эта была многим понятна, но сам он не высказывал, однако же, и другой важной причины, почему Киселев так его раздражал: лишь недавно ему стало известно, что Владимир Раевский был арестован именно по его приказанию. Как бы то ни было, Киселев остался любимцем императора.
Пушкин услышал также и о Павле Ивановиче Пестеле. Год тому назад ему дали совершенно расстроенный Вятский полк, и за один год он привел его в образцовый порядок. Царь отозвался: «Превосходно! Точно гвардия». И пожаловал Пестеля, в числе других, арендою в три тысячи десятин земли.
Пушкин ни на минуту не усомнился в полковнике Пестеле. Но какова ж должна быть его выдержка, и… для чего он себя бережет? И ужели же государь так-таки ничего и не подозревает? А между тем в армии было до сорока человек разжалованных офицеров и, невзирая на то, что за них просил сам Киселев, — согласившись на все другие его просьбы, в этой одной император ему отказал.