Пушкин на юге
Шрифт:
Весь роман в целом еще не был виден отчетливо-ясно, он только чувствовался, но эта расчлененность на отдельные главы давала возможность сосредоточиваться в пределах каждой главы, а соотношение написанных и еще остававшихся строф создавало точное ощущение формы, размера каждой главы, внутренней ее емкости. В думах о работе был свой большой план и малые планы, и каждая строфа также была в своем роде законченною отдельностью. И оттого все движение романа, невзирая на отклонения и нестесняемую внутреннюю свободу поворотов в его развитии, было, однако же, строго соразмерно.
Больше того. Можно сказать, что именно эта строгость и давала законное бытие свободе. Это было очень своеобразное и по-своему бодрящее ощущение. И была,
Но если в «Цыганах» живой диалог радовал его как художника, то они же были исполнены напряженного чувства, ищущих разрешения дум. Одно было сопряжено с другим, и, быть может, впервые Пушкин здесь выходил за пределы личных своих переживаний. Правда, в поэме сквозили и собственные его черты. Пушкина, как и его героя, «порой волшебной славы манила дальняя звезда», «над одинокой головою и гром нередко грохотал», но он глядел теперь на все это со стороны. Алеко (так и самого Александра перекрестили цыганы) бежал из городской неволи, где люди Любви стыдятся, мысли гонят, Торгуют волею своей, Главы пред идолами клонят И просят денег да цепей.
Самого его «преследует закон», он в «изгнанье», и он ищет полной свободы, но вот — осуществляет ее как своеволие, и остается одиноким, покинутым. Много тем перекрещивалось в мятежной и строгой поэме, но с наибольшей суровостью вставал именно этот вопрос о правах и границах индивидуальной свободы. Пушкин «Цыган» закончил уже не в Одессе, но выносил он, выстрадал их именно здесь.
Пушкина видели только снаружи: живого, веселого, остроумного, порою язвительного, порою проказливого, но что ж в этом особенного? Это могло быть мило, забавно, а иногда и неприятно, если посмеются над тобою самим, или, напротив, приятно, если на зубок попадетесь не вы, а приятель, но в этом ведь нет еще очарования. А Пушкин дышал, иногда даже только что царапнув кого-нибудь, — дышал этим очарованием. Не парадокс ли это? Ничуть. Дышала как раз большая творческая душа — без всякого с его стороны напряжения, — не разгадываемая, но ощутимая и живая.
И все же случалось, что этот внутренний мир становился видимым, ясным и открывался порою даже весьма далекому внутренно человеку.
Был у Пушкина старый знакомый по «Арзамасу», Филипп Филиппович Вигель, умница, но человек неприятный, неуживчивый и злопамятный. Летом двадцать третьего года он был назначен на службу к Воронцову и поселился в той же гостинице рядом с Пушкиным. Он вел записки, и было в них столько же недоброжелательности к людям, как и чернил. Но и такой человек записал: «Разговор Пушкина, как бы электрическим прутиком касаясь моей черными думами отягченной главы, внезапно порождал в ней тысячу мыслей, живых, веселых, молодых, и сближал расстояние наших возрастов. Беспечность, с которою смотрел он на свое будущее, часто заставляла меня забывать и собственное… Но одними ли стихами пленял меня этот человек? Бывало, посреди пустого, забавного разговора, из глубины души его или сердца вылетит светлая, новая мысль, которая изумит меня, которая покажет и всю обширность его рассудка».
Вигель увидел ум и веселость. Липранди, который то появлялся в Одессе, то исчезал, исполняя задания Воронцова, видел другое — как Пушкин в Одессе томился, более даже, чем в Кишиневе. Оба эти жестковатых человека, друг друга совершенно не переносившие, были равно под обаянием Пушкина, правда что постигая его прежде всего со стороны именно ума. Но в Одессе и чувству Пушкина было много простора: в Одессе жил он опять у моря!
Город этот никак не похож на Кишинев. Здесь все было другое. Вместо
патриархального инзовского стола пышный двор нового наместника, где не очень-то дашь себе волю, разве что найдешь выход раздражению какою-нибудь мгновенного эпиграммой. Вместо помещиков, тяготевших к своей бессарабской столице, пестрой и шумной, но одновременно и домовитой, раскидистой, куда, как в огромную усадьбу, съехалось великое множество гостей, которые тут и осели, — в Одессе, тоже при пестроте и веселости, главное было не в этом.Основное обличив города определялось торговлей. Негоцианты бывали и за столом Воронцова. Из Англии граф привез уважение к торговле, промышленности, банкам. Будучи сам исключительно богатым, лично он никак и ни в чем не был заинтересован. Он поощрял все это с государственной точки зрения. Благодаря порто-франко, осуществленному здесь с девятнадцатого года, иноземные товары, не облагаемые пошлинами, текли сюда огромным потоком, и не для одной только России. Транзитом они распространялись отсюда: на запад — в Австрию, на восток, через Кавказ, — в Персию.
Вдоль берега, где был предположен Приморский бульвар, наряду с дворянскими особняками уже появлялись купеческие и банковские дома, не уступавшие им по размерам и превосходившие по прочности и солидности стройки. Много негоциантов жило и на других улицах города. Пушкин бывал в нескольких таких домах, чаще всего у француза Сикара и серба Ивана Степановича Ризнича. Знакомство с ними обоими завязалось в театре, где Александр был завсегдатаем. У Сикара были обеды не частые, званы бывали только мужчины. Он собирал интересный народ, за столом возникали живые беседы, и бывать там было приятно.
У Ризнича общество было смешанное, и туда приходили запросто. Этот бывший австрийский банкир, содержавший теперь в Одессе большую контору для экспорта хлеба, дома держался как бы совсем в стороне. Веселой хозяйкою в доме была молодая жена, двадцатилетняя Амалия Ризнич.
С Пушкиным это бывало, как если бы действительно амур спускал внезапную свою стрелу и попадал прямо в сердце. И это было не потому лишь, что в жилах текла страстная кровь его предков, это было и поэтически восторженным восприятием красоты. Еще в Киеве он видел мельком одну такую красавицу, которая на мгновение ослепила его. Это было как молния, упавшая в море: Каролина Собаньская, сестра известного польского писателя-романиста. Он виделся с ней и в Одессе, но никакого настоящего сближения между ними не произошло, и не потому, — за что на нее косились в большом свете, — что она была на положении незаконной жены, — какое до этого могло быть Пушкину дело! — а скорее, быть может, потому, что этим мужем ее был ставленник Аракчеева, карьерист и доносчик, граф Витт. Какой-то чудесный инстинкт Пушкина оберег, да, по счастию, и сама Каролина Адамовна не слишком-то выделяла русского поэта.
И какое другое все было с Амалией Ризнич! Она была совсем юной, и к ней было бы смешно применить самое слово «дама». Она была весела, грациозна, порою причудлива и во все вкладывала живость и страсть, ездила верхом, увлекалась не только танцами, но и картами. Даже на улицах появлялась она в мужской шляпе и полуамазонке с длинным шлейфом — высокая, гибкая, стройная.
Иван Степанович Ризнич, коммерции советник и крупный негоциант, был одновременно и директором театра. Там, на спектакле итальянской оперы, он и представил Пушкина жене.
Амалия Ризнич была итальянка, родом из Флоренции, с огромными дышащими глазами: цвет их то сгущался до совершенной, полной синевы южного неба, то постепенно смягчались они и делались матовыми, теплыми; трудно было от них отвести и свой встречный взгляд. Пушкин был сразу ею пленен: «Улыбка уст, улыбка взоров…» Все искрилось в ней, и все играло. И по цвету лица, по живости и быстроте движений, казалось, она обладала чудесным здоровьем. Но сама-то, видимо, знала, что жить ей недолго, и торопилась стремительно жить.