Пушкин. Тайные страсти сукина сына
Шрифт:
Я тоже ответил какой-то старинной историей.
– Вы не поверите, как мне хочется написать роман, – поведал мне Пушкин, – но нет, не могу: у меня начато их три. – начну прекрасно, а там недостает терпения, не слажу.
– А о ком или о чем вы бы стали писать роман?
– Да именно что о Петре Великом! Но нет… тут не справлюсь. Я еще не мог доселе постичь и обнять вдруг умом этого исполина: он слишком огромен для нас, близоруких, и мы стоим еще к нему близко, – надо отодвинуться на два века, – но постигаю это чувством; чем более его изучаю, тем более изумление и подобострастие лишают меня средств мыслить и судить свободно. Не надобно торопиться; надобно освоиться с предметом и постоянно им заниматься; время это исправит. Но я сделаю из этого золота что-нибудь. О, вы увидите: я еще много сделаю!
В таких мечтаниях показалось мне, что доехали мы уж очень быстро. Я был рад, что Александр Сергеевич перестал хандрить, но в то же время частая смена его настроений казалась мне нездоровою.
Как я и ожидал, певицы все уж легли спать. Встретила нас одна из них – молодая в красном платье, с расплетенной косой и головой, повязанной белым платком.
– Поваренок! Поваренок! – стал дразнить ее Пушкин.
Цыганка не обиделась, а крикнула что-то товаркам на своем, и они расхохотались. Пушкин все допытывался, что она сказала, но девица не отвечала, отнекивалась. Впрочем вскоре это было забыто. Александр Сергеевич приказал послать за шампанским, черноокая красавица запела. Голос у нее был сильный, но пела она вполголоса из-за позднего часа. «Друг милый, друг милый, с далека поспеши…», – выводила она горестно и отчаянно.
– Прелесть бесценная! – шептал Пушкин.
Мы пили шампанское, закусывая блинами, принесенными из ближайшей харчевни. Цыганка пела еще и еще, среди ее песен была и «Капитанская дочь, не ходи гулять в полночь», а Александр Сергеевич ей с удовольствием вторил:
– … Не прокладывай следов, / Не прокладывай следов мимо моего двора! / Как у моего двора приукатана гора, / Приукатана-углажена, водою улита, / И водою улита, чеботами убита….
Голос у него был неплохой, хотя и не очень сильный, а слух – отменный! Потом мы пили за здоровье государя Николая Павловича.
– После коронации меня привезли в Москву чуть ли не под арестом, совершенно больного, – рассказывал Пушкин. – «Что вы бы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге? – спросил меня император. «Был бы в рядах мятежников», – отвечал я не запинаясь.
Цыганки ахнули, одна из них перекрестилась.
– Ох, сильно бранил он вас? – сочувственно спросила одна из них.
– Я ожидал гнева, но вместо надменного деспота, крутодержавного тирана, – ответил Пушкин, – я увидел человека прекрасного, благородного лицом. Вместо грубых и язвительных слов угрозы и обиды, я услышал снисходительный упрек, выраженный участливо и благосклонно. Потом он расспрашивал меня, переменился ли мой образ мыслей и дам ли я ему слово думать и действовать впредь иначе, если он пустит меня на волю.
– И что же вы ответили?
– Я долго колебался, – признался Пушкин. – Но потом протянул ему руку с обещанием сделаться иным. Я его просто полюбил! – восклицал Пушкин, рассказывая еще какие-то подробности о своей личной встрече с российским императором. – Он назвал меня умнейшим человеком России! – хвалился поэт.
Все за него радовались, говорили что-то приятное… Цыганка Таня снова пела, вторила ей подруга ее Ольга… Александр Сергеевич казался веселым и беззаботным. Но веселье наше вдруг кончилось разом. Цыганка запела «Ах, матушка, что так в поле пыльно? / Государыня, что так пыльно? / Кони разыгралися… А чьи-то кони, чьи-то кони? / Кони Александра Сергеевича…»
И на этих словах Пушкин вдруг громко зарыдал. Цыганка пение оборвала, сконфузилась, смутилась.
– Ах, эта песня всю мне внутрь перевернула, она мне большую потерю предвещает! – закрыв лицо руками, промолвил Пушкин.
Вечер был испорчен. Масляные лакомые блины и пенистое шампанское разом потеряли свою привлекательность. Сославшись на какого-то ожидающего его кредитора, Пушкин собрался, и мы уехали.
Половину
дороги он молчал. Я заговорил первым, надеясь выпытать, что за печаль терзает его.– Иван Тимофеевич, простите меня! – ответил Пушкин. – Я сегодня сам не свой; сержусь на всех и за все. В эти минуты надобно мне быть одному… Простите, не сердитесь…
– Что же беспокоит вас, Александр Сергеевич? Мысли о смерти?
– Нет, смерти я не боюсь, Иван Тимофеевич, – заверил меня он. – Все мы умрем. Я уж и могилку себе присмотрел – в Михайловском, сухую, песчаную, чтобы было не сыро лежать, чтобы и мертвому было хорошо… Наоборот, я стыжусь, что доселе не имею духа исполнить пророческую весть, которая разнеслась недавно обо мне, и еще не застрелился. Глупо час от часу долее вязнуть в жизненной грязи. Вы слышали? Кто-то распускает слухи, что я застрелился.
Голубые глаза его раскрылись широко, как у ребенка. Я тут же вспомнил слова Пешеля о том, как Пушкин полоснул себя ножом по запястью.
– Тьфу! Грех какой! Негоже… Чего это вы удумали? – забормотал я.
– Да не стану, не стану… – примирительно заверил меня Пушкин. – Да вы никак всерьез приняли? Иван Тимофеевич, помилуйте! – Он рассмеялся, но как-то неестественно. – Вот вы любите слушать про мои любовные похождения – так получайте! Знаете, в молодости был я влюблен в одну даму, старше себя лет на двадцать… – принялся вспоминать он. – Совсем юной девушкой она по капризу императора Павла была выдана замуж за богатого, но уродливого и очень неумного князя Голицына, прозванного дурачком или иными – последним русским боярином. После гибели Павла она разошлась с ним и начала жить самостоятельно. В ее доме был один из самых известных и посещаемых петербургских салонов. Устроила она жизнь свою, не очень справляясь с уставом светского благочиния. Но эта независимость, это светское отщепенство держались в строгих границах чистейшей нравственности. Никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия, не отемняла чистой и светлой свободы ее… В медовые месяцы вступления своего в свет я был маленько приворожен ею и писал ей стихи – если не страстные, то довольно воодушевленные. Она и впрямь в те годы была прекрасна: черные волосы, черные брови и черные глаза, зубы диковинные, рот, осанка… Отстаивая все русское, она по окончании Отечественной войны появилась на балу Благородного Собрания в сарафане и кокошнике, оплетенном лаврами… Правда длилась моя влюбленность недолго… Прозывали ту даму La princesse Nocturne. Знаменитая мадемуазель Ленорман предсказала ей, что она умрет ночью в своей постели, и прекрасная княгиня, дабы избежать предсказания, превратила день в ночь, а ночь – в день. Она никого не принимала в своем салоне ранее десяти часов вечера.
– А что же сейчас? Как умерла?
– Жива еще. Но годы ее красоты не пощадили, превратив в уродливую старуху. Говорят и умом она тронулась, – со злым, мрачным выражением проговорил он.
– На все воля Божья… – выдохнул я. – Сами видите, чрезмерная вера во всевозможные приметы и предсказания эту вашу красавицу до добра не довела.
Пушкин мрачно молчал.
– Полноте, Александр Сергеевич, – снова заговорил я. – Вы хоть и не молоды, но и не стары вовсе. У вас талант, слава, красавица-жена, милые дети… А вы все о могиле!
– Древние римляне в момент праздничного веселья говорили друг другу: «Memento mori», «Помни о смерти!»
– Ну их, римлян, к шуту! – возмутился я. – Христианину приличествует думать о смерти, но звать-то ее зачем? Сами вы писали: «Не пугай нас, милый друг, / Гроба близким новосельем: / Право, нам таким бездельем / Заниматься недосуг», – процитировал я поэту его же собственные строки. – К чему вы так много размышляете о смерти? – спросил. – Если здоровье ваше неладно, то могу ли я как врач…
– О нет… Я здоров. Знаете, у нас в Болдино крестьяне величают господ титлом «Ваше здоровье»? Титло завидное, без коего все прочие ничего не значат. – Он усмехнулся.
– Согласен, без здоровья ничто не в радость, – с готовностью признал я.
– Но я и умру не от болезни. – вдруг сообщил Пушкин. – Меня убьет белокурый человек или белая лошадь.
– Откуда же вы можете это знать?! – изумился я.
– А вы никогда не бывали в салоне госпожи Кирхгоф? – спросил он. – В число занятий этой старой немки входит и гадание.