Пушкинский дом
Шрифт:
Он не может судить объективно потому, что чтение прозы Диккенса-дяди для него скорее непосредственный, личный опыт, нежели опыт опосредованный, читательский. У него возникают иные связи, кроме выраженных именно этой прозой. Для него, например, потрясением было некоторое приоткрытие завесы между поколениями, завесы, всегда существующей… Так юный человек, достигнув сам возраста личной жизни и с головой уйдя в нее, вдруг задает себе наивный вопрос: а что, неужели у других так же? – и в поисках ответа вспоминает (кого же еще может вспомнить человек столь юный?) своих родителей и обнаруживает, что ничего-то в этом смысле ему про них неизвестно: любили ли они, страдали ли, какие они были и, может, даже есть для себя и друг для друга, когда его, скажем, нет? неужели они тоже… и т. д. То есть ему, уже взрослому, казалось бы, человеку предоставляется постигать все самому в формах, предложенных его временем, а то, предыдущее, поколение стареет и уходит, так и не раскрыв перед ним карт: жило ли оно вообще? – оставляя ему на всю жизнь запас образов и опыта детства о жизни людей взрослых. Это, наверно, замечательно, и тут есть тайна, нерушимая и святая – охранная. Потому что даже совершенная логическая
Так вот, когда Лева читал сочинения Диккенса-дяди, то завеса эта как бы шевельнулась от ветерка и чуть загнулся край… Никаких «подробностей» в пошлом смысле он там не вычитал, зато образ человека, старого и мудрого, с неким уже сверхопытом, выраженным в одном лишь поведении, где каждый жест является конечным и итоговым, завершает глубокий ряд, – такой образ сильно покачнулся, обнаружив бесконечную детскость, наивность, сентиментальность, отсутствие вкуса и силы. Зато тут же этот образ был заново отштукатурен и раскрашен в трогательность: раньше люди были чище и благородней, раньше люди были разные, раньше они были наивней, трепетней и идеальней – это и есть индивидуальность в истинном, а не в «профессиональном» понимании («стать индивидуальностью»), – все эти «раньше люди были» равнялись одному ушедшему дяде Диккенсу.
Тут наблюдался один эффект, который наводит нас на одну легкую мысль о природе прозы, и мы не можем удержаться от этого намека…
Эффект этот заключается в том, что, внезапно наткнувшись на страничку человека, хорошо знакомого или даже близкого, но про которого мы не знали, что он «пописывает», и с непонятной жадностью прочтя ее, мы тут же начинаем знать о нем как бы во много раз больше, чем знали до сих пор путем общения. И не в каких-либо секретных или ревнивых фактах дело. Доказателен как раз пример, когда подобных фактов для любопытства или ревности мы бы на этой страничке не нашли. Именно в этом случае нам ничто не заслоняет и мы узнаем про автора еще больше. Та непобедимая любознательность, с которой мы поднимаем при случае подобную страничку, – есть не что иное, как жажда узнать «объективную» тайну – тайну «без нас», а такая тайна – это облако, на котором мы живем. Что же мы узнаем из этого листка, если в нем нет сплетни? Стиль. «Тайну», о которой мы говорили, несет в себе стиль, а не сюжет («ревнивые факты»).
Кроме задач и фактов, поставленных автором к изложению, получившаяся проза всегда отразит более его намерений, проявившись самостоятельно от автора, иррационально, почти мистично, как некая субстанция… (У нас есть опыт неожиданных удивлений перед ней.) Человек, впервые взяв перо в руки, еще смущенный этим неожиданным позывом, еще защищающийся пренебрежительной ухмылкой (хотя его никто не видит, он улучил этот момент) от возможного своего фиаско, а на самом деле инстинктивно (здоровье!) страшащийся того, что сейчас не с ней (с прозой) – с ним будет… этот человек уже столкнулся с феноменом литературы: хочет или не хочет – он выдаст свою тайну. С этого момента он всегда может быть изобличен и узнан, пойман – он виден, он зрим, он – на виду. Потому что стиль есть отпечаток души столь же точный, столь же единичный, как отпечаток пальца есть паспорт преступника.
И здесь мы приходим к давно любезной нам мысли, что никакого таланта нет – есть только человек. Никакого такого отдельного таланта, как рост, вес, цвет глаз, не существует, а существуют люди: добрые и дурные, умные и глупые – люди и нелюди. Так, хорошие и умные – талантливы, а плохие и глупые – нет. И если у человека есть ум сердца и он хочет поведать миру то, что у него есть, то он неизбежно будет талантлив в слове, если только поверит себе. Потому что слово – самое точное орудие, доставшееся человеку, и никогда еще (что нас постоянно утешает…) никто не сумел скрыть ничего в слове: и если он лгал – слово его выдавало, а если ведал правду и говорил ее – то оно к нему приходило. Не человек находит слово, а слово находит человека. Чистого человека всегда найдет слово – и он будет, хоть на мгновение, талантлив. В этом смысле про талант нам внятно лишь одно: что он – от Бога.
Поэтому так неловко, так страшно, так стыдно и опасно узнать о близком человеке, что он «пописывает». Поэтому же мы обязательно воспользуемся первым же случаем узнать об этом… Писать – вообще стыдно. Профессионал защищен хотя бы тем, что давно ходит голый и задубел и закалился в бесстыдстве. Он так много о себе уже сказал, разболтал, выдал, что уже как бы и сократил полную неожиданность информации о человеке, которая есть литература. И мы снова о нем ничего не знаем. Человек во всем имеет цель быть невидимым (защита) другим, и к этому есть лишь два способа: абсолютная замкнутость и полная открытость. Последнее – и есть писатель. О нем мы знаем все и ничего. Поэтому так пристально (с той же неподвластной жадностью, что и подглядывание в чужой листок…) начинают после его смерти устанавливать, кто же он был: письма, воспоминания, медицинские справки, – и не достигают успеха. Этот человек, проживший так открыто, так напоказ, так на виду, – оказался самым скрытным, самым невидимым и унес свою тайну в могилу.
Чтобы было так, писатели должны быть гениальны, графоманы – кристально искренни и чисты.
В тетрадке «Новеллы» было до десяти масеньких штучек. Все они были написаны на фронте летом и осенью 1944 года. В самой маленькой было чуть более ста слов, в самой большой – не более трех страничек.
Вот новелла, события которой, видно, и послужили толчком ко всему циклу – «Одиночество». Герой («Он») приезжает на побывку в город и приходит к любимой («Она»), чтобы еще раз (без надежд и посягательств) заверить ее в своей любви. «Я знаю, – тихо сказала она. Сдерживая волнение, но уже спокойным голосом, как бы не придавая значения своим словам, он добавил:
– Я приехал с фронта – и снова уезжаю на фронт.
Сказал – и вышел из комнаты».
Потом он бродит весь день по городу, всю ночь простаивает на мосту… «И только в полдень, когда уже солнце высоко залезло на небо, – он сел на поезд и уехал на фронт».
Очень одиноко жилось дяде Мите! Тем с большим уважением отнесемся мы к его независимости. Вот он встречает на дорогах войны сиротку («Девочка»): «…ведь у меня нет ни хлеба, ни копеечки, так же как у тебя, вероятно, нет ни близких, ни родных, которые могли бы приютить тебя…» «Бедная моя крошка! – пойдем со мной по этой прямой дороге. Мы не будем сворачивать ни вправо, ни влево… Нам некуда сворачивать, моя маленькая сестренка! – у нас ведь нет ни друзей, ни дома – даже нет маленькой, медной копеечки».
Дальше идут новеллки, свидетельствующие о том, что никаким скептиком или циником не стал этот человек, поддаваясь жизни… Столь искренна и простосердечна его ненависть к немцам: «Никакая залетная птица, никакой голодный зверь не будут клевать и жрать эту мерзость» или: «Что думал этот подлый ублюдок поганой немецкой нечисти, выполняя задание хозяев-палачей?» И столь безусловны и надличны сочувствие и боль: «Я стою у окна и смотрю на это пепелище – и сердце мое обливается кровью».
А вот и то и другое вместе, сплав: «…Это еще более останавливает ваше внимание, и, вглядываясь пристальней, вы уже ясно видите, что это “фриц”, сраженный пулей во время своей работы.
Эта фигура с естественностью самой позы, производящей ремонт проводов, вас ошеломляет, поражает своей живучестью и вызывает в конечном счете чувство отвращения и глубокой ненависти».
Замечательно это «в конечном счете»! И мы верим, что Диккенс был настоящий солдат. Одиночество его судьбы, безответная любовь, вечная война, боль за отечество – какими немногими чистыми и сильными линиями набросан его автопортрет! Чувствительный и романтичный… и мы чуть ли не впервые принимаем и прощаем романтику – для этого потребовалась лишь кристальная чистота.
Проза Диккенса (дяди) бесспорно выражает его больше, чем он – ее. Он, пожалуй, и не подозревал, насколько она его выразила… Но сам он так для нас хорош – что лучше любой, самой крепкой прозы, и мы благодарны Прозе, что она нам его выразила.
Для чистого человека и чистой бумаги не жалко…
Вот самая длинная его новелла.
Это было давно, очень давно – в дни моей далекой молодости, когда я был влюблен в одну девушку. Звали ее Настенькой. Может быть, она была не так красива и не так хороша, может быть, даже не так умна, как другие, но я ее любил, как только может любить пылкое сердце молодого человека. Любил безумно, страстно, неистово – любил, как говорят, до преступления – и в то же время чувствовал всю безнадежность своих мечтаний, всю тщетность своих порывов.
Я был беден, даже очень беден – и это мешало мне осуществить свои надежды и быть более смелым и решительным. В конце концов, не в силах более сдерживать свою страсть и честные намерения, я пал к ногам Настеньки, прося у нее руки и сердца.
Настенька не удивилась, не возмутилась и не пала мне на шею. Она только ответила: «Пойдите к папеньке. Без папеньки я не могу».
Как мне ни было тяжело, я все же вынужден был это сделать.
Как и следовало ожидать, я получил отказ. Отказ суровый, категорический.
Я был взбешен, оскорблен – я готов был застрелиться с горя, – и вдруг случай иль сама Судьба повернулись мне навстречу, обнадежили золотыми лучами и толкнули на путь искать счастье другой дорогой.
Мой приятель, лучший мой школьный товарищ, надоумил меня «украсть» невесту, обвенчаться с ней втайне, помимо желания родителей… Я, как сумасшедший, ухватился за эту мысль, побежал к Настеньке и поделился с ней своим планом. Настенька страшно испугалась, замахала руками, но в конце концов согласилась и даже заинтересовалась будущим путешествием.
Все было готово к назначенному дню и часу. И крытая бричка, и пара добротных лошадей, и верный ямщик. Вот – я с Настенькой сижу в бричке и едем в село, от нашего города верстах в 40–50. Едем молча, невесело, а тут еще подула непогода, закрутилась метель по дорогам, замела все пути и перекрестки. Снег валит, ветер… одним словом, нахлынула вьюга, метелица, света божьего не стало видно.
Настенька нервничает, грызет губки, но молчит и ни о чем не спрашивает. Я сижу, сдерживаясь от бешенства, готовый перегрызть горло всякому встречному существу – зверю, лошади, готовый разбить окна в бричке и собственными руками задушить ненавистную метелицу.
Я потыкаю ямщика, ругаюсь с ним, злюсь – но кони стоят на месте, а вьюга все больше, все нещадней заметает следы и мою бричку.
Уже стемнело, когда мы въехали в какую-то совсем незнакомую деревушку. Вьюга стихла. Снег перестал падать. На небе всходила луна, большая светлая луна, как серебряный рубль иль обеденное блюдо.
Настенька плакала и просилась домой. «Хочу к маменьке, хочу домой», – поминутно всхлипывала она и настойчиво требовала возвращения.
А я… я понимал безутешность настоящего горя, непоправимость обстановки – и был подавлен несчастьем, обманут безжалостной Судьбой, – и ничего уже не мог поделать перед охватившим меня ужасом.
К ночи мы с трудом добрались до города. Настенька вылезла из брички, даже не попрощавшись со мной.
С тех пор я ее больше не видел. Память о злополучном приключении до сих пор живет в моем сердце, волнует меня и заставляет переживать прошлое.
Как наяву я и теперь вижу Настеньку, сидящую в бричке, закутанную в шубку и тихо-тихо плачущую. Я вижу синие глаза, растерянный вид милого личика – вижу красивые, детски капризные губки, вздрагивающие от нервности, – и вижу светлые, как хрусталь, слезинки, пробивающиеся из-под темных густых ресниц.
Это было давно, очень давно, когда я был молод и влюблен, – и, как все молодые и влюбленные люди, я должен был заслужить прощенья в своем легкомыслии и неистовых юношеских порывах. Но я не просил прощенья и даже не искал в чьих-либо глазах сожаленья. А теперь я слишком стар, чтобы менять свои привычки и вкусы.
И все же это все очень грустно, мой дорогой читатель.