Пушкинский том (сборник)
Шрифт:
Ностальгия по несовершенному поступку (в пушкинской судьбе – мудро, провидчески, даже стоически и жертвенно не совершенного ради исполнения назначения) сопутствует всей жизни поэта. Так, не разделяя тогда и настолько отойдя потом, – сожалеть до конца дней о неразделенной с декабристами участи, или завидовать смерти в неравном бою («Завидуя тому, кто умирать / Шел мимо нас…»), или… Разрешение жизненной коллизии роковым поступком не считалось им (остатки рыцарства), как в позднейшие времена, глупостью. Умнейший человек и есть умнейший человек. Он и сейчас умнейший. Мы не поумнели по сравнению от того, что позже. Не поумнели, но поняли, что страсти – роковы, а поступки – необратимы, что таковые, с какого-то времени, помечены маркою «глупости».
Поступок – была бы Болдинская осень 1836-го, поступок – была бы
Говорится: «Каждый писатель пишет о себе». Имеется в виду: так или иначе. Проговаривается, или отталкивается от конкретных жизненных ситуаций, или скрывает что-либо – так или иначе: биография. Менее всех, казалось бы, Пушкин… Невольно, не заметив того ни разу. Но – «он довольно исповедался в стихах своих».
Девяносто лет просуществовало его последнее произведение без тени сомнения в его реферативной основе. Да и после доказательства его полной выдуманности оно продолжает до сих пор входить в том критики, никакого отношения, кроме пародийного, к ней не имея. Действительно, квазистатья «Последний из свойственников…» как бы невидима в последних днях Пушкина, из которых уже каждая строка просит истолкования и находит его у исследователей. Она теряется среди текстов Пушкина, которым мы придаем более принципиальное значение; еще в бо€льшую тень она уходит в слепящем свете обстоятельств, неминуемо приводящих поэта к смерти. Она, как стихи на статуи, взялась ни с того ни с сего – просто статья, как и то – просто стихи.
Тексты эти едва ли не досаждают своею случайностью в напряженном прочтении потомками последних дней поэта. Я рад был бы утверждать, что их наличие, в той же мере, как и письмо его А.О. Ишимовой, доказывает независимость поэта от предопределенности не только судьбы, но и нашего этой судьбы прочтения. Но соблазненный и спровоцированный истовым негодованием д’Аша, перечитывая и впрямь последний текст «Последнего…», не мог и я отделаться от недоуменного вопроса: зачем? Зачем в последние дни? зачем все это надо было выдумать про Вольтера и Дюлиса с англичанином? зачем возводить вымысел в квадрат и даже в куб? зачем показывать тут же А.И. Тургеневу эту всё-таки непонятную вещицу?… Что-то во всём этом не то.
Какой еще реферат заканчивал Пушкин с такою же энергией поэтической скорби, как «Скупого рыцаря» или «Полководца»: «Жалкий век! Жалкий народ!»? [40]
IV. Болдинская 36-го
Меня упрекают в изменчивости мнений.
Может быть, ведь одни глупцы не переменяются.
Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное.
40
Я готовил статью к печати, когда выплыло то, что не могло не выплыть: мое опасливое предположение оказалось уверенно высказанным не мною («…Ахматова усмотрела в этом „пастише“ подтекст, связанный с отношением Пушкина к Дантесу». Э. Г. Герштейн в комментариях к «Пестрым заметкам»//«Временник Пушкинской комиссии» за 1970 г. – Л., 1972. – С. 30–34). Известие меня обрадовало, поскольку мои размышления и не претендовали на открытие в научном смысле, однако оказались так высоко подтверждены, на что я не смел и рассчитывать. (Я попал в положение собственного героя – см. сноску к с. 278 «Пушкинский дом», Ann Arbor, 1978, – и усмехнулся протяженности его мести…) Примечательно, однако, то, что подумано это было всё-таки недавно – спустя еще тридцать лет после обнаружения, что «Последний…» вовсе не статья, то есть через сто двадцать с лишним лет после ее написания и опубликования. Фальсификация Пушкина «работала» почти полтора века! Можно испытать и некое удовлетворение от побития своего рода рекорда (от Мериме, поймавшего самого Пушкина на «Песнях западных славян», до входящего у нас нынче в моду Борхеса…).
Недавно у прославленного современного поэта прочитал я в его темпераментной статье примечательную сентенцию. Упрекая начинающих поэтов в беспочвенности (в том, что они рожь от овса не отличают…), отмечает он, что Пушкин, к примеру, великолепно знал сельское хозяйство, на уровне теперешнего агронома. Соображение сильное (особенно в отношении
агрономов…), но меня лично не смущающее.Независимо от принадлежности сельской тематике, поэт и крестьянин существа по природе сходные, даже созвучные: пишут и пашут, страда и страдание, жатва и жертва. Одинаково не учтен их труд до урожая, одинаково зависят они от погоды. Неизвестно, когда поэт «работает», поскольку настоящий поэт всегда поэт и «в свободное время» непоэтом не бывает. Как и крестьянин, поэт работает всегда. Само написание, столь прихотливо и капризно расположенное в его днях, есть уже не труд, а – праздник, награда за труды душевные, бесспорно – урожай.
Пушкин, как никто, поэт сезона; как разве крестьянин, переживает он ежегодный этот оборот, эту великую и жизнеутверждающую повторность бытия: опять почка и опять снег… Каждый год его лирики одарит нас зимой, весной и летом…
Осень – любимая пора не только Пушкина. Это пора заслуженного всеми трудами года покоя и удовлетворения. Если – урожай… Но если неурожай, та же осень – это горе, это голод. По крайней мере на год. А если два неурожая подряд…
Пушкин привык к плодотворной осени. Как у поэта хозяйство у него процветало. В болдинские свои осени снимал он и по три-четыре урожая в год: не сам-десять или сам-пять, а все сам-сто. Чего, естественно, в природе не бывает, а если бывает (поскольку Пушкин – природа), то раз в сто, а то и более лет, когда та же природа (надо сказать, при всей своей щедрости, до чего же прижимиста и экономна!..) рождает Пушкина.
Пушкину нелегко было быть Пушкиным («Подвиг – вещь сокрытая»…), но, надо полагать, он к этому привык; привык к своей данности, все трудности относя за счет Судьбы и Назначения, а то и всего лишь досадных обстоятельств.
Пушкин не привык к поэтическому поражению – он всегда побеждал. Он легко бросал начатое (если не шло), и мы теперь с удивлением вчитываемся в прекрасные строки, казалось бы, ни в чем не уступающие… почему оставил? зачем не продолжил? отчего не вернулся?… Он проскакивал, он пролетал.
Он рано стал зрел; он был мудр, он видел насквозь. Но и он не уследил, куда это всё вдруг делось: и эпоха, и свобода (не та, которой всегда не хватает), и молодость.
Куда делось всё то, чем он до сих пор пользовался.
Всему пора: уж двадцать пятый разМы празднуем лицея день заветный.Прошли года чредою незаметной,И как они переменили нас!Недаром – нет! – промчалась четверть века!Не сетуйте: таков судьбы закон;Вращается весь мир вкруг человека, —Ужель один недвижим будет он?19 октября, которому Пушкин посвящает эти строки, кажется едва ли не самым вдохновенным днем за весь последний его год. Датой этой помечены и окончание «Капитанской дочки», и письмо Чаадаеву, написанное не с меньшею, если не с большею ответственностью – как произведение – с черновиками, с последующим чтением друзьям (А.И. Тургеневу). Поразительная плотность творчества этого дня может быть, по-видимому, пояснена: это проекция болдинской продуктивности.
19 октября своеобразный пушкинский Новый год (в любом случае – больше, чем общий Новый год). Это апогей его осени, который он привык и встречать в апогее. С 1826 года дата эта соединяется в его сознании и с 14 декабря, с лицеистами, встречающими праздник «в краю чужом» (именно так отмечает он 19 октября 1830 года, в Болдино, один, сжигая X главу о 14 декабря). 19 октября – это ежегодный парад памяти: прошедший год, прошедшие годы… – день, от которого отсчитывается вся жизнь. Стихи, посвященные этому дню на протяжении жизни, – невольный биографический цикл; но день этот обозначен и другими вехами. «Евгений Онегин», «Цыганы», «Борис Годунов», «Полтава», разгар первой Болдинской осени, «Медный всадник» – вот как отмечается им 19 октября. Не так часто попадал он на общий праздник, но каждый раз мог ощущать себя первым среди равных (что так важно для сверстников во все времена!..).
Иначе выглядело 19 октября 1836 года в его жизни, а главное, в его творческом самочувствии: у него сорвалась эта осень. Он был к ней готов (об этом еще пойдет речь) – она была необходима ему как воздух, как дальнейшая энергия жизни, как будущее. Срыв этой осени можно считать (из всех постоянно перебираемых обстоятельств) главным обстоятельством его гибели.
От «Памятника» (то есть 21 августа) и до дуэли не находим мы у Пушкина столь же творческого дня, как его последнее 19 октября. Эта крохотная осень, взамен несостоявшейся, пережитая им перед встречей, много в себя вобрала, но еще больше отразила…