Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пушкинский том (сборник)
Шрифт:

Как принцип Пушкин нам оставил только дату – она есть признанная им завершенность. У Пушкина, как у природы, год – как цикл: опадают листья, выпадает снег, вдруг наверху страницы возникает другой год… Эти годовые кольца обнимают друг друга, и будто тома можно было бы представить не бок о бок, а вдвинутыми один в один, и если бы страницы вдруг стали прозрачными, то сквозь прошлую осень просквозила бы осень будущая и сквозь ту любовь – эта.

Давно сложился полный Пушкин по жанрам: тома стихов, том поэм и сказок, «Евгений Онегин» прогуливается между поэзией и драмой, том прозы, том критики, том истории, том писем… Но и тут есть тот же «произвол» составителя, каждый раз фундаментально обоснованный, который позволяет ревнивцу любить его своим способом. Если «Путешествие в Арзрум» – проза, то почему «Путешествие из Москвы в Петербург» – критика? «Сцена из Фауста» – это стихи или «маленькая трагедия»? Или вот вопрос: живи Пушкин дольше, стал бы он дописывать «Дубровского», «Арапа Петра Великого», «Путешествие из Москвы в Петербург», «Египетские ночи» – или оставил бы их незавершенными и писал бы дальше? А ведь что-нибудь

из этого он наверняка забросил окончательно. Предпочтение Пушкина навсегда неизвестно составителю. А ведь точно, что он бы не ввел «Гавриилиаду» в основной свод поэм… Трудно. Да и не важно.

Важно это становится всё больше и больше, когда мы приближаемся к концу, к последним вещам, написанным поэтом. И чем ближе к концу, тем важнее. Потому что, хотим или не хотим мы этого, психология наша такова, что то, что ближе к смерти, мы неизбежно нагружаем всё тем же ЗАВЕЩАНИЕМ. Мы исподволь воспринимаем последнее слово поэта как последнее, что он нам хотел сказать. Попробуем рассмотреть, так ли это или в какой-то мере это так.

Пушкин сделал ВСЁ. Всё – потому что погиб и больше ничего не мог сделать? или потому и погиб, что всё уже сделал?… Самому Пушкину близка подобная оценка. «О Боже мой, – сказал я горестно, – не говорите мне о поездке в Грузию. Этот край может назваться врагом нашей литературы. Он лишил нас Грибоедова». – «Так что же? – ответил поэт. – Ведь Грибоедов сделал свое. Он уже написал „Горе от ума“» («Московский телеграф», 1830).

Дело в том, что гений, по-видимому, каждый раз делает всё. Создание гения – это некая высшая готовность к смерти. Грибоедов один раз сделал ВСЁ. Пушкин – неоднократно, кстати, и в тот год, когда он сказал так про Грибоедова. Что такое Болдинская осень, как не попытка написать вообще всё, чтобы ничего не осталось? Пушкин чувствует перемену судьбы и готовится к ней. И вот он готов. Готов так, будто больше ни писать, а если понадобится, то и жить не придется. Творчество зрелого Пушкина отмечено такими рывками и предчувствиями: он преодолевает судьбу, направляя ее фатальные силы в творчество, тем обескровливает и обезопашивает ее. Предчувствие Судьбы – некоторая житейская судорога, всеми наблюдаемая, – творческий взрыв, происходящий в удалении и одиночестве и наблюдаемый лишь как результат: вот три стадии (три «такта») очередного пушкинского периода. «Пока не требует поэта…»

Так переживались им два поворота судьбы: восстание декабристов и женитьба. Вот за год до восстания в «Воображаемом разговоре с Александром I»: «Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму, Ермак или Кочум русским <?> размером с рифмами…» – это ли не предчувствие, если не предвидение, в какой бы то ни было иронической форме? Вот до восстания полгода: «Плетнев поручил мне сказать тебе, что он думает, что Пушкин хочет иметь пятнадцать тысяч, чтобы иметь способы бежать с ними в Америку или Грецию. Следственно, не надо их доставать ему» (Воейкова – Жуковскому) – судорога жизни, фантазия поступков. И вот за месяц до восстания: «Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Трагедия кончена, Пушкин спасен. Остается лишь зайцу перебежать дорогу…

Такая же лихорадка предшествует Болдинской осени 1830 года: жениться ли, уехать ли… «…Екатерина Ушакова соглашается выйти за него замуж. <…> Однажды Пушкин пришел к Ушаковым и в разговоре сообщил, что он был у гадальщицы, которая предсказала ему, что он умрет от своей жены <…> однако Е.Н. Ушакова взглянула на это предсказание заботливо <…> Дело разошлось…» (Бартенев). «Покамест я еще не женат и не зачислен на службу, я бы хотел совершить путешествие во Францию или в Италию. В случае же если оно не будет мне разрешено, я бы просил соизволения посетить Китай с отправляющимся туда посольством» (Пушкин – Бенкендорфу, 7 января 1830 г.). «Правда ли, что моя Гончарова выходит за архивного Мещерского? Что делает Ушакова – моя же? Я собираюсь в Москву» (Вяземскому, конец января 1830 г.). «Я уезжаю, рассорившись с г-жой Гончаровой <…> Не знаю еще, расстроилась ли моя женитьба, но повод для этого налицо, и я оставил дверь открытой настежь…» (В.Ф. Вяземской, конец августа 1830 г.). Наконец, холера и чума кажутся ему не менее привлекательными. Вот прекрасный отпечаток его душевного движения: «Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами <…> Приятели <…> упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество <…> Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой». Это – о возможности заразиться холерой. Дальше – Болдинская осень: «Есть наслаждение в бою, / И бездны мрачной на краю…» И впрямь, писчее бешенство, овладевшее им, напоминает битву на краю смерти. «Теперь мрачные мысли мои порассеялись; приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня Колера Морбус. <…> Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать». И вот Пушкин опять готов принять жизнь и судьбу, если не в виде Сибири, как пять лет назад, то в виде женитьбы.

Думаю, не такое уж преувеличение сказать, что он готовился к такому повороту, как «счастье всей жизни», именно так, как готовятся к смерти: Пушкин – опять весь. Если бы, не дай бог, Пушкин погиб бы после этого от холеры, то мы бы имели почти того же Пушкина, какого имели современники ко дню его злополучной дуэли. Праздное, негодное представление! Но Пушкин без последних

шести лет, то есть даже без «Медного всадника», оставался бы для потомков не меньшим Пушкиным, чем сейчас.

Понять, что такое «поздний» Пушкин, становится особенно важно для решения вопроса о его «конце». Если бы деление Пушкина на жанры не вмешивалось в хронологию, если бы, нарушив традицию изданий его, мы бы собрали традиционный для других писателей последний его том, где с поздней лирикой соседствовали бы «Медный всадник» и «Золотой петушок», «Пиковая дама» и «Капитанская дочка» – создания едва ли не лучшие во всех его основных жанрах, – то мы могли бы ощутить не только «вершинность», но и некоторую «отдельность» этих произведений от всего остального Пушкина.

Что такое достижения его второй Болдинской осени – 1833 года, когда, преодолев очередную циклическую маету, прорывается он очередной раз в следующую стадию своего никогда не прекращавшегося развития, чего бы оно, развитие, ему ни стоило? Они таинственны, его поздние творения, они мерцают, они приобрели новое, возможно, никем ни до, ни после не достигнутое измерение, навсегда ускользая от читателя в своем конечном смысле. Что они – предельное ли развитие всех предыдущих гармонических возможностей, еще одно ВСЁ, достигнутое Пушкиным после того, как ВСЁ, в пределах гармонии, заданной ему назначением, уже было выполнено? или вдруг, трудно себе представить, они уже есть НОВЫЙ Пушкин, его начало, к которому он прорывался до самого своего конца и через дуэльный барьер? Поздний Пушкин или новый Пушкин? конец или начало? Тот же вопрос.

В поисках завещания мы приходим к проблеме воскрешения (чтобы спросить…).

«Предполагаем жить…»

II. Последний текст

Подвиг – вещь сокрытая.

Вот эпизод, замечательно пересказанный М. Цветаевой, о человеке, чуть ли не десятилетия проведшем за границей и оказавшемся уже в 80-е годы в России. Он пришел с приятелем в театр, и тот, осматривая зал, толкнул его в бок: «Смотри, Пушкин!» Это он так шутил. Этот наш русский иностранец, у которого в памяти всё настолько сгладилось, связанное с Россией, обернулся и, не успев ничего вспомнить или подумать, на секунду увидел в ложе седого, в генеральском мундире, живого Пушкина. В эту секунду он забыл, что Пушкин был убит. И я полагаю, что он действительно в момент этот видел его, а не сына его Александра Александровича. Редкая удача выпала на его долю!

Пушкин – это вечная утрата. И вечная память об этой утрате. Наше узнавание его есть не что иное, как род воспоминаний, именно воспоминаний, как о современнике, как о родном, как о безвременно ушедшем, как о любимом – как о реальном для нас человеке. Каждый русский вызывает его дух, и дух этот не устает к нам являться. Вплоть до воплощения, до живого ощущения, что он рядом, до желания обернуться.

Одно из таких воспоминаний всю жизнь преследовало меня. Это его последний текст. Последнее, что досталось нам на осмысление и рассмотрение из написанного его рукою (не считая реестра долгов, писанного уже раненым Пушкиным, но «рукой довольно твердою»). Записка редактора к сотруднице: с дежурными извинениями и комплиментами, с заинтересованностью заказчика – не более.

Поборовшись в детстве с искушением заглядывать в конец книги, я выработал в себе стойкую привычку так не делать. И этим я обязан тем единством ощущения текста от первого до последнего слова, без которого для меня книги как бы не существует. Дочитывая до точки, обретаешь вспышку целого, – эта одновременность существования всего текста для меня и есть впечатление. Знакомясь с другими книгами полюбившегося автора, я расширял это единство до ощущения единства творчества, знакомясь с биографией – до единства творчества и судьбы. Никогда такое знакомство не бывало полным – в какой-то момент оно насыщалось, и я удовлетворялся сложившимся образом. Мне хватало образа этого единства – подтверждать его дополнительным изучением уже не требовалось. Потребности прочесть ВСЕГО Толстого или ВСЕГО Достоевского я не переживал. Другое дело – поэт: там, в силу естественного совпадения автора и героя, цельность всего творчества как единого текста всегда воспринимается так же, как и совпадение завершенной жизни – с судьбою. А совпадение всего конечного, от А до Я, текста с судьбою, вычитывание (а не вычитание) судьбы из текста и текста из судьбы – рождает ощущение вершины и иллюзию постижения. Так что сначала из романтических побуждений, а потом и по сложившейся привычке заглядывал я в новую для меня поэтическую судьбу с точки зрения этого конечного единства. И чем больше ощущал его, тем больше оказывался и поэт. «С тех пор, как вечный судия…», «До свиданья, друг мой, до свиданья…», «Как говорят, инцидент испорчен…» – эти последние напутствия и прощания трагически уходивших поэтов, конечно, производят сильное впечатление. Позднее могла родиться и мысль, что о единстве всего творчества и всей жизни, то есть о целостности поэтической судьбы, настоящий поэт бывал даже отчасти заботлив, хотя оно и рождалось, естественно, на всем протяжении жизни как следствие служения Божьему дару. Наконец, державинская «Река времен» – так и осталась для меня вершиной «последнего» стихотворения, даже его недописанность на полуслове [30] , ибо воистину уже сказано всё: «А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется/И общей не уйдет судьбы». Со временем прошла эта юношеская некрофилия и, с набеганием собственных лет, сменялась состраданием к великому человеку.

30

Речь о последующих двух зачеркнутых строках, не поддавшихся до сих пор расшифровке. (См. по этому поводу повесть П. Паламарчука «Един Державин» // Литературная учеба, 1982, № 4.)

Поделиться с друзьями: