Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Игоша сел рядом с бродягой. – Посижу тут у тебя маненько? – Елисей повернул голову так, что со стороны это даже можно было принять за кивок согласия. – Шо, нравится к ребятне прислушиваться?.. Ты молчи-молчи, тебе словами нельзя. Молчанье – оно лучший язык. Только выучить его дано не каждому. Немотствующий – он твердислов-то взаправдашний и есть. Посижу с тобой просто… А говоруны к тебе еще потянутся, не успеешь оглянуться, как череда выстроится. Гляди-ка: вода пузырится – к пущему дождю ента. Пока нет снегу, нет и следу, а пойдет снег – оставишь и след. Истоконный путь-то, он – не иденый всегда. Скоро, скоро уже ивень ветви обтянет, завоет завейница.

Елисей еще в прошлый раз заметил, что за Игошей всегда следовала одна и та же тень, но не его собственная, а какой-то силуэт поменьше, часто держащийся на небольшом расстоянии. А теперь, когда Игоша подсел к нему, тень свернулась на земле, почти сливаясь с грязевыми разводами. Вглядываясь в этот силуэт, Елисей, наконец, признал в нем живую собаку. И тень вдруг вскочила и залаяла. – Ща ивину возьму, будешь знать! – тут же рявкнул Игоша, и она послушно растянулась под ногами. – Гляди, неспокойно твари чего-то. – вздохнул юродивый.

15

Она приоткрыла норовившую соскочить с петель дверь и почувствовала стылый запах земли, железа и сажи. Сумрак помещения едва высветляли два стоявших по разным сторонам мастерской светца, в серебрящихся кружевах которых мерцали стволы лучин. Но этот тусклый свет отнюдь не помогал разглядеть предметы в глубине мастерской, казалось, что он наоборот лишь усугублял густую темноту. У противоположной от входной двери стены располагался кузнечный горн, тут же на покрытых золой кирпичах лежали остывшие клещи и кочерги – похоже, пламя давно не разжигали. В метре от горна в земляной пол была вкопана небольшая бочка, в мутной воде мигали отблески лучин. Рядом стояла колода с наковальней, заваленный каким-то хламом верстак, ящик, наполовину наполненный углем, валялись какие-то инструменты.

– За гвоздями? Справа на столе. В газету завернуты. И мелочь там же оставьте, – голос раздался откуда-то из-под потолка и заставил ее вздрогнуть. Подняв голову, она разглядела тень Нестора – там, наверху, он, опираясь ногами на стремянку, разыскивал что-то на одном из темных стеллажей. Настя не знала, какую сумму принято оставлять, но вместо того, чтобы

поинтересоваться о цене, зачем-то произнесла: – Знаете, а я не верю тому, что про вас рассказывают, – только интонация у нее вышла какая-то надломленная и полумертвая. Нестор настолько уже привык к молчанию окружающих, что был решительно не готов к подобному происшествию. Он не думал, что кто-то мог вот так прямо, в упор обратиться к нему, и потому не имел никакой ответной стратегии. Он не ощутил даже обычного раздражения, вызванного контактом с другими. Он повернул к ней небритое, избуровленное ожогами, бликующее в тусклых отсветах лицо. Но следующей его реакцией после удивления стало подозрение: он не мог поверить, что кто-то вот так с порога станет говорить на подобные темы. Это могла быть насмешка, но в чем резон подобной издевки? Но учительница, между тем, продолжала, сама с трудом понимая природу слов, вырывавшихся наружу как будто против ее воли и притом в таких комбинациях, которые, пожалуй что, мало соответствовали ситуации: – Не знаю, почему мне именно сейчас хочется это сказать, но все их сплетни и слухи похожи на негодный конспект, наспех и с ошибками списанный с другого, такого же бестолкового и пустого. Я не знаю, кто вы на самом деле, но уверена, что вы не такой, как они рассказывают. – Он быстро спустился с лестницы. Ее интонации настолько контрастировали с тем хором бесцветных, будто зараженных горловой ветрянкой голосов, которые Нестор привык принимать за человеческую речь, что он не смог удержаться от того, чтоб не посмотреть в ее глаза. Тусклый свет омывал бледное лицо, замкнутое в своей поблекшей, утратившей реальность красоте. В ее взгляде он различил какое-то поразительное простодушие, заставившее его ответить. – Не знаю. Мне и самому давно моя жизнь кажется… Я им ненавистен, как волк собакам. Одичавший, прячущийся, словно в куколке живущий. – Куколке? – Ну, да. Только я не про игрушку. Про кокон личинки. Не важно. Я не большой любитель разговоров. – Может просто не с кем разговаривать? – Нет, не это. – Нестор удивился своему неожиданному желанию отвечать. Но поскольку он уже принял решение дать ответ, времени обдумывать правильность своего поступка не оставалось: – У меня как будто целая толпа сомнений копошится вокруг каждого слова, что еще не сказано. Да так много, что самого слова и не видно толком – совсем заслонено. А как разгляжу хоть полслога, так уже замену подыскиваю, потому как негодным кажется. А иной раз еще и не подыскал, а оно, непрошенное, недоношенное, уже наружу выскочило и сразу, как дым, улетучивается. И о его смысле лишь догадываться можно. И вот так наугад что-нибудь говорить. Но разве не нелепо говорить наугад? – Нелепо? Не знаю. Не несуразнее, чем жить наугад. А ведь все здесь так живут, просто не задумываются. – Нет. Эти даже не наугад. Эти хуже. В этом жизни нет. Или, во всяком случае, слишком мало. Как в склепе. Хуже этого «всемства», наверное, ничего нет. – А вам помочь им никогда не хотелось? – Помочь? Я иногда думаю. О том, что мог бы найти в себе силы сказать, что это их существование пыльное ни на что не годно. Что даже жизнью-то это называть имеет смысл только так, для обозначения предмета разговора, что ли. Оно из тех, что еще не началось. Но его, однако, давно пора прекратить. Им вытошнить себя надо. Может тогда и полегчает. Может тогда себя различать начнут. Собрать всех на центральной площади – у церковного гриба – и слова произнести. У нас же все дороги на этой водянистой, вспученной площади сходятся… Так вот, рассказать им… Чтоб затошнило… Но даже если представить, что такое возможно. Вообразить, что они станут слушать мои слова. Всё равно ведь каждый поймет их по-своему. Кто-то что-то не расслышит. Попросит повторить. И ему перескажут своими словами – переврут то есть. Они ж толкуют – что воду толкут. Невыразимое, едва другому его откроешь, – так оно тут же всю ценность утратит. К тому же на пророка я не очень-то годен. Всегда замечал за собой, что как только начинаю переводить свои мысли в речь, то не высказываю и половины того, что хотел, зато наговариваю лишнего, словно рот без спроса начинает произносить слова, на которые я не давал согласия, да и то, всё выходит как-то скомкано, заикаясь. Помело метет, а пыли еще больше становится. Мне иногда кажется, что даже сам звук голоса может стеснить, и оттого чего-нибудь не то брякнешь. И это еще, если каким-то чудом забыть про саму невозможность говорить. В общем, замкнутый круг это. Самое смешное, что я ничего и взамен-то предложить не могу. Мне что-то мерещится, но ничего четкого. – Я не совсем про такую помощь говорила, – учительница прислонилась спиной к холодной стене, сквозь щели которой в мастерскую сочился холод. – А про какую? Кресты им ковать? Поддакивать, кивать? Измельчиться тоже? Они же в рабстве у мелкоты, в пустяках завязли. Они даже друг с другом говорят до того быстро и сбивчиво, что их разговор никогда ничего не касается. Они все по углам растаскивают, всё делят, всё в пыль крошат, в мусор мелкий. В своих разговорах они еще не начавшуюся жизнь на ничтожные клочки разрывают. Перетирают в мучную пыль, стаптывают с грязью в мелкие катышки. И там, в этом гадком, глупом крошеве, существовать пытаются. Мне иногда кажется, единственное, что им нужно, – это друг друга терзать этими вот ссорами и мучениями. Их костлявые руки всегда соседу в горло вцепится готовы. Но до конца никогда не задушат, иначе потом душить будет некого. – А мне кажется – не совсем так. Они скандалят, потому что мучаются. А мучаются, потому что выхода не могут найти. Даже самые близкие. Казалось бы – чего проще: друг друга слышать научиться, а они никак не могут. Простое для них самым сложным оказывается. А как научились бы – так в один час всё разом бы устроилось. Мне всегда интересно было, как же они, одни и те же, могут одновременно быть и жестокими, и добрыми. В них есть какая-то жалость беспомощная. И мне кажется, когда я им помогаю, они добрее становятся. – Нет, не становятся… Они просто в вашей доброте, как в убежище, укрываются. – Даже если и так! Так и пусть укрываются, что ж тут плохого? Чего доброту впрок припасать-то? Может, вам злость и мешает этот свет разглядеть? Он не яркий, совсем тусклый даже, неприметный почти, как вот у этого светца, но он есть. Им же помощь небольшая нужна, вот и всё, как раненым, как детям. Помощь, а не злоба. Иногда сострадание сильнее страдания может быть, и сострадать даже через силу, даже скрепя сердце возможно. – А что вы чувствуете, когда помогаете им? – Нестор сам не подозревал, что способен задать такой вопрос. Но речь учительницы и странная ясность, плескавшаяся в ее глазах, заставила его различить возможность точки зрения, которая была противоположна его собственной, но всё же не вызывала отторжения. И ему не терпелось услышать ответ. – Что чувствую? Непросто сказать, конечно. Я и не знаю, помогаю ли или только кажется мне это. Я думаю, если вместе с ними страдать, то им всё же немного легче становится. Да и мне тоже. Когда отдаешь что-то, понимаешь, что сам ты – ничто, и, осознавая это, желаешь сбыться, а благодаря этому, кажется, начинаешь жить. – Может, вы и правы, но мое начало уже к концу подступилось. Как будто отправился на поиски пределов себя, а по дороге забыл цель своего похода. И только попытаешься смысл этим блужданиям вернуть, так еще больше его теряешь. И уже всё равно – идти или остановиться. Да и потом – у каждого свои колеи. Для кого-то гармония – в братстве, а для другого – в полном одичании. – Но вы же всё-таки в пределах деревни остались. – Ну, а куда ж мне деваться? В лес, к зверям? Или в город? – Ну вот, например. – Туда? К этим мертвецам? Нет, не смешите. Их страсть – землю на уделы делить. Дай им волю, они и небо на проспекты порежут, камнями вымостят. Там всё – как гигантская свалка. Здесь я хоть расстояние держу от всех этих урн – избирательных и мусорных. Язык-то мудр, называя их одним словом. – Еще урны для пепла забыли. – Да, это, пожалуй, главное значение даже. – Он взглянул на ее бледно-голубое, оху-делое лицо, покрытое сеткой мелких, еще не слишком заметных морщин, на начинавшие седеть волосы. – А что мы стоим-то всё. Давайте вот сюда, в соседнюю комнату пройдем. – Они зашли в примыкавшее к мастерской помещение, сохранившее чуть больше признаков жизни: здесь было светлее и теплей, на обеденном столе лежала прикрытая полотенцем буханка хлеба, из приоткрытой дверцы шкафа виднелись рукава рубашек, в углу хрустела печь, которая от частых затапливаний уже пошла трещинами, под кривыми линями извивались длинные подтеки холодной копоти, похожие на запекшуюся кровь. В дальнем углу она заметила две высоких, словно выломанных из чьей-то изгороди дощечки, в которых она не сразу признала лыжи, пылившиеся в ожидании зимы. – Садитесь… Я вас хоть чаем напою. – Нестор зажег еще один светец, поставил на обугленную конфорку чайник и сел на табурет напротив гостьи. – Можно, я закурю? – Курите, конечно. – Она посмотрела в его серо-голубые глаза. Выступающие скулы делали его лицо жестоким, но глаза не были злыми. – Мне кажется, что вы разговаривать не любите, потому что давно этого не делали, и никого не было, с кем поговорить можно. Только не подумайте, что я на роль исповедника напрашиваюсь, я вообще не знаю, зачем вас допрашивать стала. Извините! – Ей действительно только сейчас пришло в голову, что она ведет себя почти как экзаменатор, и это ее сконфузило. – Нет. Нет. Я ведь объяснить пытаюсь. – Нестор загремел кружками. Он, не узнавая своего голоса, зачем-то продолжал говорить и уже не мог остановиться, как будто речь была чем-то вроде брошенной ему веревочной лестницы, по которой он пытался выкарабкаться из глубокой ямы. – Вот вы, к примеру, мне вроде бы нравитесь, а разговор наш всё равно для меня мучителен. И я пока еще не понял, зачем я его продолжаю. Говорю и спотыкаюсь, как будто, какую-то тревогу, смятение какое-то чувствую. И вот бормочу что-то, натужно, сбивчиво и думаю – то ли действительно великую неясность высказываю, то ли просто из-за сиюминутной тревоги двух слов связать не могу. Может и замолчу еще на середине фразы, вы не взыщите уж. Как будто я понимаю, что хочу назвать что-то, но точно не знаю, что именно. И что самое ужасное: даже если вдруг узнаю, всё равно не смогу назвать. Подбираешь слова, подвертываешь, а, в конце концов, наоборот, с каждым разом определения эти одно негодней другого делаются. Слово как будто красоту с невысказанного смывает. Целое на части раскалывает. Мысль выдыхается вся, стареет, пока до горла доберется. Вот и страшишься произнести. Говорить и сказать – не одно и тоже ведь, говорить долго можно, а всё невысказанным останется. Высказываясь, слово какие-то свои чары теряет. – А вы книги читаете? – Нет, давно уже нет. Раньше читал.

Но при чтении – то же самое… Всё равно приходится произносить слова. Пусть и про себя. Но это тоже невыносимо. Еще хуже даже: как будто дважды их проговариваешь. Я, когда слово произношу, так и чувствую, как кожу с него сдираю. Само это произнесение смерть с рождением спаривает. В этой точке невозможность, отсутствие слова сливается с моментом его явления. А после того, как слово произнес, оно тут же мертвым стало. Оно живым-то только до произнесения и может быть. Как ребенок, который при родах умирает. С железом еще вот так же: оно, разогревшись, ковким становится, и думаешь, что вот тут-то его и подчинил, но ведь это ж на миг только. А оно уже снова затвердело и тебя обмануло. А ты опять его раскаляешь, растапливаешь, плавишь, надеешься. Или вот, при температуре в ноль – вода и тает, и мерзнет. А слова – что-то вроде

этой самой воды. Не то леденеют, не то пробуждаются. Я едва говорить начинаю, как тут же в мир крупицу холода допускаю. Какую-то частичку смерти. Она говорит через меня, моими устами и на моем языке этом заикающемся. Но она использует мое тело для передачи каких-то своих посланий. Причем неизвестно кому предназначенных. А меня нет уже, я мертвецом замещен. И бегаешь по кругу дурацкому: чтобы что-то помыслить, нужно прибегнуть к словам, назвать немыслимое, и значит сразу же уничтожить его, подменить названием. И умираешь в этой точке непроизнесе-ния. Но речь-то эта несостоявшаяся никуда не девается, она как будто внутри закупорена и по-прежнему выхода ищет. И не говорить тут тоже выход не подлинный, мучение одно. Мысль, чтобы сбыться, в слове нуждается. Оно – ее рождения условие, но оно же это рождение условным и делает. А мысль мечется вокруг слова и понять не может, кто же рядом с ней – мать или мачеха. Мысль тут, впрочем, тоже не годится, это что-то до мысли еще, намеки только какие-то. Но это неважно, главнее, что существует не-мысль эта только через название, потому что пока она остается ненареченной, ее, по сути, нет. А что же тогда есть, спросите? Из чего мысли-то появляются? Вот говорить начинаешь, еще не зная, скажешь ли что-нибудь, как будто только полость эта говорить и заставляет, чтобы сущность в слове обрести, словно забывая, что она сама этой непроизнесенной сущностью и является, что всех этих мыслишек и словечек она важнее намного. Но слово – один из немногих способов касания пустоты, единственный, может, даже. Мы ведь вещи можем приблизить, только назвав их, всегда через отсутствие к ним подступаемся. Вот даже сейчас между моим телом и вашим эта пустошь есть, я ее чувствую, вижу прямо… Она же все предметы обволакивает, все пространства заполняет, абсолютно все. Вот даже чай, чтобы в чашку залить, и то к ее помощи обращаемся, только полость это сделать и позволяет. Мы ж, как меха, – чем больше пустуем, тем лучше действуем. Все на этой пустоте держится. Уж я-то знаю. Мы ведь только делаем вид, что ее заполняем, а она никуда не девается. Она разлучает как будто, но ведь только она-то нас и связывает. По правде-то, она нам ощущение простора и создает. Вам это может сумасбродством показаться. Хотя вы же сами про это выпрастывание себя из ничего говорили. А это почти то же самое, наоборот только. Да, я правда думаю, что людей друг с другом только смерть и связывает. Мы самих себя только в этом расколотом состоянии постигнуть и можем. Это наша надежда последняя, воздух. Ведь мы в ней только и длимся, ей дышим. Каждую минуту в ней. Это страшно, конечно. Но мы только в боязни ее и замечаем. Замечаем, но уяснить всё равно не можем. Но подумайте, если б ее у нас отняли. Тогда и последних крупиц лишимся. Страшнее проклятия и представить сложно. Ведь мы только через нее себя обнаружить способны. А мы, чтоб от себя же и спрятаться, себе пустоту эту заслоняем, в пустяки ее прячем: начало, конец, рай, ад какой-то придумываем. Лишь дыра черная зазияет, мы ее тут же залатать пытаемся тем, что под руку попадется. Обманами намеренными. Но ведь вовсе не этого нам не хватает. А чего нужно – сформулировать не можем. Тут-то вся загвоздка и кроется: как только формулировать начнешь, сразу же отсутствие получишь. А если формулируешь отсутствие – то двойной ноль получаешь. Поэтому любой вымысел всегда будет в состоянии вытеснить истину, место ее занять, общедоступной сделать. А свято место-то оно пустует всегда на самом деле. А как только его заполняешь – тут же в ошибки оступаешься. Хотя, может, главная ошибка здесь – сама боязнь ошибиться. Но беда как раз в том, что как только войдешь в пустоту – сразу ее заполнишь. Поэтому нужно опустеть самому, чтобы быть туда принятым. Но на это еще решиться нужно. Куда легче дыру занавесить и сделать вид, что ее и не было. Вон Лука-то это дело сразу просек. Когда народ смерть как предел не видит, он безобиднее. А эти долгогривые все так – в бабьи платья вырядятся, и давай людей с толку сбивать… – Только имя священника позволило Насте прервать этот монолог, но всё равно ее собственный обычный голос показался ей каким-то святотатством после всех этих мучительных, ошпаривающих интонаций: – У меня, кстати, тут с Лукьяном несколько странный разговор был. Правда, я задумалась после него о многом. Но то, что он не конкретно про меня говорил, а вообще о вере, мне сильно Великого Инквизитора напомнило. – Так это его кумир скрытый и есть. Он сам того, конечно, не признает никогда. Но я ж его с детства знаю, Луку. – Да я слышала что-то про вашу давнюю ссору. – Не хочу про это. И вообще – давайте помолчим немного, ладно? – Давайте.

Им обоим, действительно, показалось, что есть, о чем помолчать. Как будто многое между ними еще до их встречи уже было сказано наперед, и тень этого несостоявшегося события отбрасывалась на разговор. И в этой тишине, нарушаемой только тихим треском дров в печке, казалось, что разговор продолжался. Настя медленно пила несладкий, настоенный на травах чай, рассматривая распахнутые челюсти занавесивших стены капканов и слушая, как бьется об стены дождь. Ей казалось, что она долго сможет так вот молча просидеть, глядя на тлеющую лучину, лишь бы чай не кончался. Она всматривалась в тусклый луч и разглядывала завитки на светце. Низ шандала обвивал спиральный цветок из двух змей, сплетенных и почти соприкасавшихся головами, но одновременно казалось, что они преследуют друг друга в постоянном круговом чередовании. В их извилистые тела вплетались серебристые завитки каких-то причудливых стеблей, листочков и шишек, и весь этот венок обвивал ноги двух лосей; рассошки их рогов образовывавали навершие светильника и служили лещедками для сжимания горящих лучин. Все фигурки были заштрихованы косыми, шедшими сверху вниз струйчатыми полосами. – Красивые у вас светцы. – Нравятся? А давайте я вам такой в подарок сделаю? – Да что вы, я не для этого сказала. – А мне интересно будет, может, почувствую то, о чем вы говорили. Да и давно уже ничего такого ковать не приходилось. Смысла не было. – Спасибо. Мне по вечерам читать намного лучше будет. – Ну ладно, прощайте, мне уже в лес идти надо. Вот сверток-то не забудьте. Кто на этот раз?.. – Мальчик один. – Кузнец мрачно посмотрел в сторону. Она решила не говорить про реку. – Приходите еще. – Приду. Дня через три приду. До свидания.

16

В воскресенье Лукьян сразу после службы рассказал всем пришедшим в церковь о Елисее. Сам священник был недоволен произнесенной речью, его изматывала дрожь и неприметное чувство фальши, да еще странное ощущение стыда, в котором он не решался признаться никому, толком даже самому себе, и оттого оно оставалось скорее лишь намеком на чувство – неприятной занозой, царапавшей тело изнутри. К тому же всю службу подрясник мешал ему выправить выскочившую из штанов рубаху, отчего настроение стремительно ухудшалось и к концу службы стало вконец скверным. Поэтому вся его речь свелась к дрянной, заученной проповеди об изгнании из бродяги духовной проказы и упованию на то, что перерожденного варвара удастся вывести к скинии собрания очищенным и обновленным. Вдобавок ко всему Лукьян боялся, что сообщил эту весть на несколько дней позже, чем было нужно, ведь Марфица уже могла разболтать всякий вздор, и корил себя за то, что рассказать всем о бродяге надо было до того, как тот появился на скамейке и стал привлекать внимание детей. Но вопреки опасениям священника речь возымела эффект (видать, зря на Марфу грешил), тем более что деревенская жизнь была весьма скудна на события. Молва о странном госте мгновенно распространилась по селу.

Не прошло и дня, как дети и Игоша перестали быть единственными посетителями Елисея. К тому же всё это почти совпало по времени с похоронами Сашки, поэтому, когда процессия (в которой приняла участие почти треть населения Волглого – ведь смерть, тем более – детская, по-прежнему оставалась событием и серьезным поводом для общения) прошла мимо дома Лукьяна по направлению к кладбищу, неподвижное изваяние на лавке, конечно, привлекло всеобщее внимание. – Гляди-ка, вот он каков-то. – Ишь ты, и вправду ни слова не говорит ведь. – И не подвигается даже. – А ведь слышит всё, вон по глазам видно. – Да что тебе видно, не болтай – сидит, мимо нас смотрит. – Да где ж мимо, когда вон как прямо на Санька уставился, как будто знакомца признал.

Открытый гроб пронесли через всю деревню, так что те, у кого не было желания присоединиться к процессии, выходили из калиток или просто могли выглянуть на происходившее из окна. Дед Егор извлекал из дрянной гармоньи пронзительно-кошачьи ноты, от которых у деревенских баб взаправду становилось тошно на душе, и они принимались подвывать в такт (только у учительницы эти звуки не вызывали ничего, кроме головной боли). Но, впрочем, некоторые подвыпившие мужички даже умудрялись пританцовывать под этот вой, и, в конце концов, склоняли деда сыграть «чо-нить повеселей». Хотя порою вплоть до начала поминок дед Егор держал марку и не поддавался этим просьбам.

Во главе процессии поставили Тихона, науськанного Марфицей, всучившей ему в руки какую-то икону, одолженную у Лукьяна. Тихон уныло плелся перед гробом и думал о том, что весь этот похоронный балаган не вызывает у него никаких подходящих чувств, даже жалости к Сашке. Как если бы умер кто-то, не знакомый ему. Странно, но он не ощущал ни траура, ни скорби, ни малейшей горести, даже ничего похожего, к нему в душу наоборот закралось совершенно неуместное ощущение какого-то необъяснимого и долгожданного освобождения. Он вдруг понял, что однажды боль может достичь того предела, после которого она уже не способна стать сильнее, и тогда само чувство боли исчезает. Смерть кажется чем-то бесчувственным – ни радостным, ни грустным – без примеси эмоции, как не может быть веселым или унылым падение птичьего пера или ползок гусеницы. Похоже, это и есть то, что называют взрослением. И Тихон молча шел вперед, не видя никакой ценности в этом унылом вытье, тисканьи гармошки, блеянии священника, молчании рядом с бугром глинистой земли и прочих ритуалах. Втыкание в землю отвратительно-костлявых крестов (надгробия заказывали только по особым случаям) казалось ему странной привычкой, которую окружающим почему-то не хватает решимости отбросить, и год за годом все продолжают выдавливать из себя искусственные эмоции, принимая собственную мертвенность за искренние чувства. Он ждал только одного – вечера, когда всё это закончится. Он безучастно смотрел на горсти земли, которую впопыхах кидали на крышку гроба костистые руки: темная, комковатая, глинистая, с камешками, глухо ударявшими по сколоченной из нетесаных досок крышке, она обращалась странным чувством безразличия к происходившему. И он вдруг решил, что больше не станет подбрасывать кузнечиков Лукьяну. Почему-то именно сейчас это стало выглядеть для него чем-то мелким и гадким, а всё значение великого открытия показалось ничтожным. Нет, он вовсе не раскаивался, теперь священник даже стал ему еще больше противен. Просто всё прошло. И никакого мира он не переворачивал. И переворачивать-то было нечего. И восторг куда-то подевался, и любопытство исчезло. И никакого «Я есмь» не было. Теперь всё казалось темным и бессмысленным. Даже думалось как-то темно и тяжело – обо всем разом и потому ни о чем.

Елисей сперва не обратил никакого внимания на появившуюся вдалеке толпу, он наблюдал, как в блестящих лужах пролетали вороны, как их отражения застывали, прилипая к воде, а потом дробились дождевыми каплями, как их тени в карусельном кружении гнались друг за другом по мокрой земле до тех пор, пока их не накрывала тень чьей-нибудь избы. Когда же толпа поравнялась с ним, он рассеяно поднял голову и распылил свой взгляд, вглядываясь в источник шума. Эти люди показались ему бесформенной, расплывчатой, бессмысленно рокочущей массой, в которой нельзя было различить отдельных звуков. Он принялся разглядывать их всех, но, всматриваясь в лица, глядя на них почти в упор, он задумался об их далекости, об их неживой глухоте. Неожиданно для себя он понял, что это идут люди, такие же, как священник (хотя Лукьяна в толпе бредущих за гробом он не различил). Но ему показалось, что они проходили мимо не здесь, в двух шагах, а на расстоянии нескольких верст, так что ему не удавалось разглядеть не только черты их лиц, но даже определить их возраст и пол. Впрочем, и в этом он уверен не был, и едва не протянул руку, чтобы прикоснуться к ним и опровергнуть таким образом самого себя, но в последний момент почему-то решил не делать этого.

Поделиться с друзьями: