Пустырь
Шрифт:
Игоша сел рядом с бродягой. – Посижу тут у тебя маненько? – Елисей повернул голову так, что со стороны это даже можно было принять за кивок согласия. – Шо, нравится к ребятне прислушиваться?.. Ты молчи-молчи, тебе словами нельзя. Молчанье – оно лучший язык. Только выучить его дано не каждому. Немотствующий – он твердислов-то взаправдашний и есть. Посижу с тобой просто… А говоруны к тебе еще потянутся, не успеешь оглянуться, как череда выстроится. Гляди-ка: вода пузырится – к пущему дождю ента. Пока нет снегу, нет и следу, а пойдет снег – оставишь и след. Истоконный путь-то, он – не иденый всегда. Скоро, скоро уже ивень ветви обтянет, завоет завейница.
Елисей еще в прошлый раз заметил, что за Игошей всегда следовала одна и та же тень, но не его собственная, а какой-то силуэт поменьше, часто держащийся на небольшом расстоянии. А теперь, когда Игоша подсел к нему, тень свернулась на земле, почти сливаясь с грязевыми разводами. Вглядываясь в этот силуэт, Елисей, наконец, признал в нем живую собаку. И тень вдруг вскочила и залаяла. – Ща ивину возьму, будешь знать! – тут же рявкнул Игоша, и она послушно растянулась под ногами. – Гляди, неспокойно твари чего-то. – вздохнул юродивый.
15
Она приоткрыла норовившую соскочить с петель дверь и почувствовала стылый запах земли, железа и сажи. Сумрак помещения едва высветляли два стоявших по разным сторонам мастерской светца, в серебрящихся кружевах которых мерцали стволы лучин. Но этот тусклый свет отнюдь не помогал разглядеть предметы в глубине мастерской, казалось, что он наоборот лишь усугублял густую темноту. У противоположной от входной двери стены располагался кузнечный горн, тут же на покрытых золой кирпичах лежали остывшие клещи и кочерги – похоже, пламя давно не разжигали. В метре от горна в земляной пол была вкопана небольшая бочка, в мутной воде мигали отблески лучин. Рядом стояла колода с наковальней, заваленный каким-то хламом верстак, ящик, наполовину наполненный углем, валялись какие-то инструменты.
– За гвоздями? Справа на столе. В газету завернуты. И мелочь там же оставьте, – голос раздался откуда-то из-под потолка и заставил ее вздрогнуть. Подняв голову, она разглядела тень Нестора – там, наверху, он, опираясь ногами на стремянку, разыскивал что-то на одном из темных стеллажей. Настя не знала, какую сумму принято оставлять, но вместо того, чтобы
Но при чтении – то же самое… Всё равно приходится произносить слова. Пусть и про себя. Но это тоже невыносимо. Еще хуже даже: как будто дважды их проговариваешь. Я, когда слово произношу, так и чувствую, как кожу с него сдираю. Само это произнесение смерть с рождением спаривает. В этой точке невозможность, отсутствие слова сливается с моментом его явления. А после того, как слово произнес, оно тут же мертвым стало. Оно живым-то только до произнесения и может быть. Как ребенок, который при родах умирает. С железом еще вот так же: оно, разогревшись, ковким становится, и думаешь, что вот тут-то его и подчинил, но ведь это ж на миг только. А оно уже снова затвердело и тебя обмануло. А ты опять его раскаляешь, растапливаешь, плавишь, надеешься. Или вот, при температуре в ноль – вода и тает, и мерзнет. А слова – что-то вроде
этой самой воды. Не то леденеют, не то пробуждаются. Я едва говорить начинаю, как тут же в мир крупицу холода допускаю. Какую-то частичку смерти. Она говорит через меня, моими устами и на моем языке этом заикающемся. Но она использует мое тело для передачи каких-то своих посланий. Причем неизвестно кому предназначенных. А меня нет уже, я мертвецом замещен. И бегаешь по кругу дурацкому: чтобы что-то помыслить, нужно прибегнуть к словам, назвать немыслимое, и значит сразу же уничтожить его, подменить названием. И умираешь в этой точке непроизнесе-ния. Но речь-то эта несостоявшаяся никуда не девается, она как будто внутри закупорена и по-прежнему выхода ищет. И не говорить тут тоже выход не подлинный, мучение одно. Мысль, чтобы сбыться, в слове нуждается. Оно – ее рождения условие, но оно же это рождение условным и делает. А мысль мечется вокруг слова и понять не может, кто же рядом с ней – мать или мачеха. Мысль тут, впрочем, тоже не годится, это что-то до мысли еще, намеки только какие-то. Но это неважно, главнее, что существует не-мысль эта только через название, потому что пока она остается ненареченной, ее, по сути, нет. А что же тогда есть, спросите? Из чего мысли-то появляются? Вот говорить начинаешь, еще не зная, скажешь ли что-нибудь, как будто только полость эта говорить и заставляет, чтобы сущность в слове обрести, словно забывая, что она сама этой непроизнесенной сущностью и является, что всех этих мыслишек и словечек она важнее намного. Но слово – один из немногих способов касания пустоты, единственный, может, даже. Мы ведь вещи можем приблизить, только назвав их, всегда через отсутствие к ним подступаемся. Вот даже сейчас между моим телом и вашим эта пустошь есть, я ее чувствую, вижу прямо… Она же все предметы обволакивает, все пространства заполняет, абсолютно все. Вот даже чай, чтобы в чашку залить, и то к ее помощи обращаемся, только полость это сделать и позволяет. Мы ж, как меха, – чем больше пустуем, тем лучше действуем. Все на этой пустоте держится. Уж я-то знаю. Мы ведь только делаем вид, что ее заполняем, а она никуда не девается. Она разлучает как будто, но ведь только она-то нас и связывает. По правде-то, она нам ощущение простора и создает. Вам это может сумасбродством показаться. Хотя вы же сами про это выпрастывание себя из ничего говорили. А это почти то же самое, наоборот только. Да, я правда думаю, что людей друг с другом только смерть и связывает. Мы самих себя только в этом расколотом состоянии постигнуть и можем. Это наша надежда последняя, воздух. Ведь мы в ней только и длимся, ей дышим. Каждую минуту в ней. Это страшно, конечно. Но мы только в боязни ее и замечаем. Замечаем, но уяснить всё равно не можем. Но подумайте, если б ее у нас отняли. Тогда и последних крупиц лишимся. Страшнее проклятия и представить сложно. Ведь мы только через нее себя обнаружить способны. А мы, чтоб от себя же и спрятаться, себе пустоту эту заслоняем, в пустяки ее прячем: начало, конец, рай, ад какой-то придумываем. Лишь дыра черная зазияет, мы ее тут же залатать пытаемся тем, что под руку попадется. Обманами намеренными. Но ведь вовсе не этого нам не хватает. А чего нужно – сформулировать не можем. Тут-то вся загвоздка и кроется: как только формулировать начнешь, сразу же отсутствие получишь. А если формулируешь отсутствие – то двойной ноль получаешь. Поэтому любой вымысел всегда будет в состоянии вытеснить истину, место ее занять, общедоступной сделать. А свято место-то оно пустует всегда на самом деле. А как только его заполняешь – тут же в ошибки оступаешься. Хотя, может, главная ошибка здесь – сама боязнь ошибиться. Но беда как раз в том, что как только войдешь в пустоту – сразу ее заполнишь. Поэтому нужно опустеть самому, чтобы быть туда принятым. Но на это еще решиться нужно. Куда легче дыру занавесить и сделать вид, что ее и не было. Вон Лука-то это дело сразу просек. Когда народ смерть как предел не видит, он безобиднее. А эти долгогривые все так – в бабьи платья вырядятся, и давай людей с толку сбивать… – Только имя священника позволило Насте прервать этот монолог, но всё равно ее собственный обычный голос показался ей каким-то святотатством после всех этих мучительных, ошпаривающих интонаций: – У меня, кстати, тут с Лукьяном несколько странный разговор был. Правда, я задумалась после него о многом. Но то, что он не конкретно про меня говорил, а вообще о вере, мне сильно Великого Инквизитора напомнило. – Так это его кумир скрытый и есть. Он сам того, конечно, не признает никогда. Но я ж его с детства знаю, Луку. – Да я слышала что-то про вашу давнюю ссору. – Не хочу про это. И вообще – давайте помолчим немного, ладно? – Давайте.Им обоим, действительно, показалось, что есть, о чем помолчать. Как будто многое между ними еще до их встречи уже было сказано наперед, и тень этого несостоявшегося события отбрасывалась на разговор. И в этой тишине, нарушаемой только тихим треском дров в печке, казалось, что разговор продолжался. Настя медленно пила несладкий, настоенный на травах чай, рассматривая распахнутые челюсти занавесивших стены капканов и слушая, как бьется об стены дождь. Ей казалось, что она долго сможет так вот молча просидеть, глядя на тлеющую лучину, лишь бы чай не кончался. Она всматривалась в тусклый луч и разглядывала завитки на светце. Низ шандала обвивал спиральный цветок из двух змей, сплетенных и почти соприкасавшихся головами, но одновременно казалось, что они преследуют друг друга в постоянном круговом чередовании. В их извилистые тела вплетались серебристые завитки каких-то причудливых стеблей, листочков и шишек, и весь этот венок обвивал ноги двух лосей; рассошки их рогов образовывавали навершие светильника и служили лещедками для сжимания горящих лучин. Все фигурки были заштрихованы косыми, шедшими сверху вниз струйчатыми полосами. – Красивые у вас светцы. – Нравятся? А давайте я вам такой в подарок сделаю? – Да что вы, я не для этого сказала. – А мне интересно будет, может, почувствую то, о чем вы говорили. Да и давно уже ничего такого ковать не приходилось. Смысла не было. – Спасибо. Мне по вечерам читать намного лучше будет. – Ну ладно, прощайте, мне уже в лес идти надо. Вот сверток-то не забудьте. Кто на этот раз?.. – Мальчик один. – Кузнец мрачно посмотрел в сторону. Она решила не говорить про реку. – Приходите еще. – Приду. Дня через три приду. До свидания.
16
В воскресенье Лукьян сразу после службы рассказал всем пришедшим в церковь о Елисее. Сам священник был недоволен произнесенной речью, его изматывала дрожь и неприметное чувство фальши, да еще странное ощущение стыда, в котором он не решался признаться никому, толком даже самому себе, и оттого оно оставалось скорее лишь намеком на чувство – неприятной занозой, царапавшей тело изнутри. К тому же всю службу подрясник мешал ему выправить выскочившую из штанов рубаху, отчего настроение стремительно ухудшалось и к концу службы стало вконец скверным. Поэтому вся его речь свелась к дрянной, заученной проповеди об изгнании из бродяги духовной проказы и упованию на то, что перерожденного варвара удастся вывести к скинии собрания очищенным и обновленным. Вдобавок ко всему Лукьян боялся, что сообщил эту весть на несколько дней позже, чем было нужно, ведь Марфица уже могла разболтать всякий вздор, и корил себя за то, что рассказать всем о бродяге надо было до того, как тот появился на скамейке и стал привлекать внимание детей. Но вопреки опасениям священника речь возымела эффект (видать, зря на Марфу грешил), тем более что деревенская жизнь была весьма скудна на события. Молва о странном госте мгновенно распространилась по селу.
Не прошло и дня, как дети и Игоша перестали быть единственными посетителями Елисея. К тому же всё это почти совпало по времени с похоронами Сашки, поэтому, когда процессия (в которой приняла участие почти треть населения Волглого – ведь смерть, тем более – детская, по-прежнему оставалась событием и серьезным поводом для общения) прошла мимо дома Лукьяна по направлению к кладбищу, неподвижное изваяние на лавке, конечно, привлекло всеобщее внимание. – Гляди-ка, вот он каков-то. – Ишь ты, и вправду ни слова не говорит ведь. – И не подвигается даже. – А ведь слышит всё, вон по глазам видно. – Да что тебе видно, не болтай – сидит, мимо нас смотрит. – Да где ж мимо, когда вон как прямо на Санька уставился, как будто знакомца признал.
Открытый гроб пронесли через всю деревню, так что те, у кого не было желания присоединиться к процессии, выходили из калиток или просто могли выглянуть на происходившее из окна. Дед Егор извлекал из дрянной гармоньи пронзительно-кошачьи ноты, от которых у деревенских баб взаправду становилось тошно на душе, и они принимались подвывать в такт (только у учительницы эти звуки не вызывали ничего, кроме головной боли). Но, впрочем, некоторые подвыпившие мужички даже умудрялись пританцовывать под этот вой, и, в конце концов, склоняли деда сыграть «чо-нить повеселей». Хотя порою вплоть до начала поминок дед Егор держал марку и не поддавался этим просьбам.
Во главе процессии поставили Тихона, науськанного Марфицей, всучившей ему в руки какую-то икону, одолженную у Лукьяна. Тихон уныло плелся перед гробом и думал о том, что весь этот похоронный балаган не вызывает у него никаких подходящих чувств, даже жалости к Сашке. Как если бы умер кто-то, не знакомый ему. Странно, но он не ощущал ни траура, ни скорби, ни малейшей горести, даже ничего похожего, к нему в душу наоборот закралось совершенно неуместное ощущение какого-то необъяснимого и долгожданного освобождения. Он вдруг понял, что однажды боль может достичь того предела, после которого она уже не способна стать сильнее, и тогда само чувство боли исчезает. Смерть кажется чем-то бесчувственным – ни радостным, ни грустным – без примеси эмоции, как не может быть веселым или унылым падение птичьего пера или ползок гусеницы. Похоже, это и есть то, что называют взрослением. И Тихон молча шел вперед, не видя никакой ценности в этом унылом вытье, тисканьи гармошки, блеянии священника, молчании рядом с бугром глинистой земли и прочих ритуалах. Втыкание в землю отвратительно-костлявых крестов (надгробия заказывали только по особым случаям) казалось ему странной привычкой, которую окружающим почему-то не хватает решимости отбросить, и год за годом все продолжают выдавливать из себя искусственные эмоции, принимая собственную мертвенность за искренние чувства. Он ждал только одного – вечера, когда всё это закончится. Он безучастно смотрел на горсти земли, которую впопыхах кидали на крышку гроба костистые руки: темная, комковатая, глинистая, с камешками, глухо ударявшими по сколоченной из нетесаных досок крышке, она обращалась странным чувством безразличия к происходившему. И он вдруг решил, что больше не станет подбрасывать кузнечиков Лукьяну. Почему-то именно сейчас это стало выглядеть для него чем-то мелким и гадким, а всё значение великого открытия показалось ничтожным. Нет, он вовсе не раскаивался, теперь священник даже стал ему еще больше противен. Просто всё прошло. И никакого мира он не переворачивал. И переворачивать-то было нечего. И восторг куда-то подевался, и любопытство исчезло. И никакого «Я есмь» не было. Теперь всё казалось темным и бессмысленным. Даже думалось как-то темно и тяжело – обо всем разом и потому ни о чем.
Елисей сперва не обратил никакого внимания на появившуюся вдалеке толпу, он наблюдал, как в блестящих лужах пролетали вороны, как их отражения застывали, прилипая к воде, а потом дробились дождевыми каплями, как их тени в карусельном кружении гнались друг за другом по мокрой земле до тех пор, пока их не накрывала тень чьей-нибудь избы. Когда же толпа поравнялась с ним, он рассеяно поднял голову и распылил свой взгляд, вглядываясь в источник шума. Эти люди показались ему бесформенной, расплывчатой, бессмысленно рокочущей массой, в которой нельзя было различить отдельных звуков. Он принялся разглядывать их всех, но, всматриваясь в лица, глядя на них почти в упор, он задумался об их далекости, об их неживой глухоте. Неожиданно для себя он понял, что это идут люди, такие же, как священник (хотя Лукьяна в толпе бредущих за гробом он не различил). Но ему показалось, что они проходили мимо не здесь, в двух шагах, а на расстоянии нескольких верст, так что ему не удавалось разглядеть не только черты их лиц, но даже определить их возраст и пол. Впрочем, и в этом он уверен не был, и едва не протянул руку, чтобы прикоснуться к ним и опровергнуть таким образом самого себя, но в последний момент почему-то решил не делать этого.