Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– А вы знаете, мой отец похожее мнение о врачах высказывал. И с таким же фатализмом. Но это в старости уже, перед смертью. Мне вот удивительно замечать: многим кажется, что старики какие-то особенные, какие-то таинственные существа с другим ритмом существования, а они почти ничем от нас не отличаются, и вдохнуть жизнь хотят не меньше нашего, а может и намного больше, зная, может быть, что жить осталось год-два, начинаешь эти остатки ценить гораздо сильнее, чем прежде. Может, в этом-то как раз и заключается главное и единственное отличие. И жалко себя становится до невозможности. Старик лучше всех знает, что такое постоянное ожидание смерти – она ему всё сердце обветривает. Только он мало рассказывает об этом обычно. Хотя всё знает. Мы ведь всегда о самом важном не разговариваем, всё о пустяках повседневных больше – так странно. Да, есть, конечно, процент туго соображающих, износивших свой разум, но их во много раз меньше, чем принято считать. Чаще в старости все болезни связаны с телом – с руками, ногами, спиной. А разум-то как раз осознает всё не хуже, а то и лучше, чем в молодости – ведь к концу жизни эмоций уже меньше, их почти не остается, разум от них оказывается практически очищен. И вот этот чистый, беззащитный разум остается один на один со смертью. Окружающие же от себя эту тему прогоняют, о ней стараются не думать, словно их она обойдет стороной и даже не коснется. А у отца тогда, я потом уже осознала, хоть он особо виду не подавал, в глазах читалось: «Где мое я? Кто я? Жил ли я? И когда всё это закончится, стану ли я брошенной вещью или ждать продолжения? И нужно ли это продолжение? И в чем разница, если будет продолжение?» Мне казалось тогда, что нас какая-то необъяснимая, наносная глупость сдерживает от того,

чтобы обняться, что он только и хочет, что руку мне протянуть, но так и не протянет, разве что – уже после смерти. Потом он умер, и все довольно быстро забыли о нем, втянувшись в деревенские дела. И я тоже забыла…

– Останьтесь здесь этой ночью. – Да.

18

С каждым днем посетителей у Елисея становилось всё больше, за бабами потянулись мужики, священнику даже начало казаться, что пройдет день-другой и жаждущие общения с загадочным странником начнут, препираясь друг с другом, выстраиваться в длинную очередь. Ничего подобного, конечно, не происходило, но под навес к божьему человеку действительно чаще и чаще стали подсаживаться деревенские. Он всматривался в морщинистые складки их измятых домотканых рубах, заглядывал в перекошенные в рассеянных улыб – ках, пустующие лица. Но его взор как будто был обращен вовнутрь, со стороны Елисей казался пребывающим в каком-то сновидении, сеть которого он не хотел с себя стряхивать, и жители видели в этой затуманенности еще одно свидетельство его необыкновенности. У них вошло в привычку делиться с блаженным подробностями своей жизни, своими невзгодами и проблемами. Во время этих рассказов некоторые из них даже прикасались к нему, брали за руку, словно считая, что он способен исцелить их от любой беды. Кто жаловался на исчавревший огород, кто – на холод ветшавшей избы, кто – на бесконечные болезни, кто – на старость, кто – на окаянного мужа, кто – на свихнувшуюся жену, кто – на вечно голодного ребенка, – тем по-прежнему было предостаточно, и потому они всё говорили и говорили, без остановки. И это притом что Елисей практически не реагировал на обращенные к нему жесты и речи, а только прислушивался к скрипучим мелодиям голосов. Но у пришедших почему-то не складывалось впечатления, что он пренебрегает собеседниками. Наоборот, это отсутствие реакции мистическим образом подталкивало «беседу» к продолжению, и монологи крестьян длились безо всякой меры, ведь каждый из них был искренне уверен, что именно ему живется хуже всех. А Елисей даже не смотрел в сторону говоривших. Пожалуй, единственным, кому он уделял больше внимания (во всяком случае – всегда поворачивался в его сторону) был Игоша, который теперь приходил почти каждый день, и подолгу просиживал рядом с бродягой. Лукьян слышал, что юродивый повадился к его калитке, и это его беспокоило, хотя он и избегал встреч с Игошей. Но в один из вечеров они таки столкнулись, и Елисей стал свидетелем их очередной ссоры.

Темнело, и Лукьян, как обычно по вечерам, вышел, чтобы забрать своего жильца в дом. Невозможно было определить, как скоро наступит ночь (в Волглом всегда оставалось сомнение при определении времени сумерек), но бессолнечное небо уже не расцвечивало хмурый пейзаж, исчерпавший за день все краски и оттенки. Елисей сидел в обычной ссутуленной позе и разглядывал дождевые брызги на дороге. Но Лукьяна аж передернуло внутри, когда, услышав сдавленный кашель, он различил на земле горбатый силуэт человека в нелепой, похожей на шутовскую шапчонке, а рядом с ним – свернувшегося калачом пса.

Обернувшись на скрип калитки, Игоша тут же вскочил и быстро отреагировал на появление Лукьяна Федотыча: – Шире грязь, навоз едет! Ты смотри на живца-то как зверь бежит! Эй, купчишка! Винишки аленькой по дешевке не плеснешь? Хоть бокальчик, а? Или – не скажешь аминь – так и выпить не дадим? Плоти ведь не прошу, заметь! А то ведь знаем – накормишь калачом, а потом в спину кирпичом! – Игоша задрал губу, безобразно обнажив зубы. Священник, едва сдерживая отвращение, произнес так, будто обращался к собаке: – Пошли, Елисей! Вставай! – А потом, мельком взглянув на юродивого, просквозил через зубы: – Ишь, пустоплюй косоглазый, мелет-мелет с утра до вечера, да толку мало. – И тут же пожалел о том, что тем самым выказал желание поддержать беседу, потому что Игоша, готовый продолжать перебранку сколь угодно долго, моментально отреагировал: – Ась, Ваше Убожество? Не расслышал… А то вокруг чего-то всё собахи брешут да вороны харкают, и слова не слыхать совсем. А в таких сутемках только и гляди, как бы рылом на кулак не наткнуться! – Лукьян заметил, как в уголке его оскалившегося рта запрыгал отвратительный зажеванный окурок самокрутки-папиросы, зажатой меж редких зубов, подгнивавших в затхлой мякоти десен. – Ухмылку-то в пасти своей щербатой заткни! – Смори-ка, вроде бархатный весь, а оказалось: жальце-то есть! Полно тебе, Лука, гнилым-то носом кипарисы нюхать! Тут и луженого поп не пережжет, слишком уж ядро крепко! Под скорлупкой-то – камышек! Смори, клыки-то пообломишь! – Лукьян никогда не мог понять, за что народ ценит эти шамканья губ, выпрастывающие тупую и невразумительную речь: – Шпынь ты, болтун, шут гороховый, два слова местами переставишь и уже пророком вызываешься? Словами как спичками чиликаешь, а огня как не было, так и нету, дым один. – А в тумане грязном прозреть – то искусство особое. Живое слово-то, Лука, оно буквы сложнее! Оно ж прежде нее было, помнишь? Пыль из морщин-то повытряхни! Устами безумца, может, смех глаголет! Мгла в стон удрала, в тиши устала! – Тут лохматый пес уверенно гавкнул, словно подтвердив истину произнесенных хозяином слов. Лукьян ненавидел эту вонючую псину, вечно норовившую вцепиться зубами в подол его рясы: – И не надоело тебе, уроду, чушь пороть-то? – А шо, порезаться боишься об осколки моей околесицы? Вот порка-то будет воистину! А ты бы лучше колеса-то эти не раскалывал, а к телеге своей приладил! Может, толк какой бы вышел! Мы хоть лыка сроду не вяжем, но и шиты ведь не лыком! Дух, он мятежом страстен! Такшо, пан Лука, с панталыку меня не сталкивай! Дрожь в поле покоится, и рьяного речь – за околицей! – Он постучал кулаком по своей тощей груди. – Пустоша – одно слово! – процедил сквозь зубы Лукьян, силой поднимая Елисея и направляя его в сторону калитки. Бродяга же вслушивался в их каркающие голоса, перебиваемые лаем собаки, и, похоже, не торопился подниматься. – Куда ты тащишь-то его? – преградил ему путь Игошка. Лукьян уже с трудом выносил его зловонное дыхание. – Думаешь, всё будет цезарю царство, а духу – удушье? Тоже еще – нашла замерзшая лиса пламень! Науку перенять думаешь? Лукавишь! Не выйдет! У тебя тропка другая: не ты к помешательству придешь, а оно к тебе! И уж оно-то тебя мешать-перемешивать будет как пустоварку перекипяченную! А вот ты ему уже ничем помешать не сможешь! Увы! Хоть ужом извейся! Ты для него – шо плевок против ветра! Такшо зря мешкаешь! Облизня кушать готовься! – Да пошли же уже! – подталкивал священник нерасторопного Елисея, обходя вставшего на пути остолопа и скачущего вокруг них пса, что норовил тяпнуть священника за пятку и уже разок прикусившего подол его рясы. – Молчишь, Лука? Не внемлешь? Дурачком прикидываешься? Хе-хе, моя хата с краю, в Чермашню сгоняю… Эдак ты всю жизнь проскрипел! Смори, как бы не промахнуться, да вместо Чермашни в Америку не угодить! Гляди, гляди, а жальничком-то ужалишься! Про близнеца-то не забыл чай, шо я тебе сказывал? Помереть вовремя уметь надо, а то на конечной с ума спрыгнуть приходится. А раз первое искусство для тебя трудновато, значит, жди второго путешествия! – Лукьян вздрогнул от этих слов и посмотрел на корчащуюся

в гримасах физиономию Игоши, не понимая, почему он терпит этот бред и пытаясь найти, что ответить, но, не подыскав нужной фразы, отвернулся и закрыл перед юродивым калитку (Елисей, наконец, поплелся в сторону крыльца, хотя было неясно, надоели ли ему крики или он увидел что-то в глубине двора). Игоша же не унимался и из-за забора продолжал орать вслед священнику: – Чего? Слово подобрать пытаешься? Да нет уж – обронил ты их все в мокрой темноте, теперь не отыщешь! Свищи лучше погромче, воробей-церковник! – Уже захлопнув дверь, Лукьян всё еще слышал, как Игоша горлопанил: – У Лукьяна на плеши разыгралися три вши! Ныне полковник, а завтра покойник! – Крики перемежались собачьим воем, который время от времени передразнивал Игоша. Так, воя на разные голоса, довольные этой игрой пес и хозяин удалились, наконец, от дома священника. Лукьян облегченно вздохнул, когда это адское гавканье угомонилось.

Елисей сразу затих в своей комнате – казалось, эта ссора не оставила внутри него никаких следов – как будто он не слышал ни звука. У Лукьяна закололо сердце, он прилег, и в стынущей, удушливой тишине мрачной кельи ему стало немного легче. Сквозь приоткрытую дверь он видел отсветы печного пламени. А потом поймал себя на том, что уже с десять минут серым, бессмысленным взглядом смотрит на сонно замершую

на подоконнике жирную муху, мерцавшую изумрудными бликами.

Игоше всегда удавалось испортить ему настроение. И в этот раз тревога в теле Лукьяна не унималась до самой полночи, а может, и еще дольше. Каждый раз он убеждал себя, что этот плебей не стоит даже минуты переживаний, но горестные мысли всё равно, как рой голодных пчел, десятками крохотных жал впивались в измученный мозг Лукьяна, превращая уставшую голову в жужжащий, всполошившийся улей. Он пытался понять, почему Игоше удавалось удерживать свой авторитет перед деревенскими. Почему это получалось у Марфицы и у него самого – этому можно было найти объяснение, но как сохранял свой вес такой дурак? Да, дурня принимали и ублажали, всем вокруг юродивый был, как свой. Даже базарные лотки он обходил с достоинством, требуя положенного себе, точно хан, собирающий дань. И ведь всегда ему доставался ломоть, молоко, яйцо – отказать никто не решался! Наоборот – чуть ли не за честь считали!

Игоша, действительно, был необычным жителем Волглого. Сам он называл себя сыном волхва. Это, конечно, было одной из его странных выдумок, потому что мать его умерла при родах и едва ли сама знала имя отца, а после ее смерти мальчика вырастила соседская бабка Агафья, которая и придумала ему это странное имя («Вот он вроде с руками, с ногами, но все равно увечный какой-то, странный», – объясняла мачеха). Умерла Агафья, когда Игоше еще не исполнилось пятнадцати лет. Большую часть времени мальчишка болтался по окрестностям Волглого. Многие помнили его детскую привычку поднимать с земли всякий сор: он подолгу смотрел на эти обломки, перебирал их руками, иногда пробовал на вкус, словно ему было интересно, чем раньше были эти частички пыли, что они представляли, от чего отщерблены. А лет в десять он обнаружил странное искусство играть словами, которое с годами всё больше развивалось в нем, скорее всего, именно оно и закрепило за ним статус юродивого. Агафья успела, однако, научить мальчонку кое-чему, что позволило обрести самостоятельность: шить, готовить еду, читать. Давно, задолго до пожара, его частенько видели в библиотеке, а потом Игоша читать совсем перестал, как будто наконец нашел внутри языка какой-то собственный, лишь ему одному понятный код. А когда библиотека сгорела, стали поговаривать, что сам он ее и сжег со сторожем в придачу, только вот зачем ему это понадобилось, никто придумать не мог. Все к нему привыкли, будничная людская сварливость странным образом обрела свою обратную сторону в жалостливости к юродивому. Игоше дозволялось то, за что обычно бранили даже малых детей: он то представлялся хромым, то бегал вприпрыжку, то ползал, то падал и дрыгал ногами, то подставлял прохожим подножки, а иногда даже валил их с ног – и всегда с новыми присказками и прибаутками (по ночам он их что ли сочинял?). Дети любили его шалости и перенимали их, к тому же Игоша славился тем, что изобретал уймы занятных игр, быстро приживавшихся у детворы. Летом он ходил босиком, а зимой надевал лапти, одет был всегда в один и тот же костюм – широкие штаны и многошвейную, видимо, скроенную им самим из разноцветных лоскутов и лохмотьев ско-морошечью рубаху, которую порой дополнял небольшим колпаком. За ним вечно таскалась невесть где подобранная собака – копия хозяина, такая же лохматая и взбалмошная. Жил он не пойми где, после смерти Агафьи почти никогда не оставался на ночь в пустом доме, спал, как правило, – в закривившемся бараке Агафьиной бани, которая никогда не растапливалась по причине разрухи, а порой ночевал и попросту – на земле. «На соломе – не худо, небось», – приговаривал он, когда спрашивали, чего ему в доме не спится. Ел он только зелень, хлеб, молоко и яйца (во всяком случае, никто ни разу не замечал, чтобы он питался чем-нибудь еще). Деревенские его подкармливали, их ничуть не останавливала взаимная нелюбовь Игоши и священника: считая, что они вздорят попусту, люди умудрялись поддерживать хорошие отношения и с тем, и с другим, совмещая уважение к Луке с благосклонностью к юродивому. Потребности молиться Игоша никогда не ощущал и в воскресенье по утрам, когда все шли в церковь, из банного барака слышалось его истеричное пение и натужный, гнусавый вой (Агафьин двор был почти в самом центре села, и потому эти крики были слышны многим). Некоторые люди считали, что так он переживает свою богоизбранность, а многие уверяли, что Игоша молится только по ночам. Думали так, может, потому, что как-то услышали от юродивого фразу: «Все видят, как веселюсь, а никто не видит, как плачу. А я, может, каждое утро слезами опохмеляюсь». Но всё же даже отголоска тайны Елисея здесь не было, деревенский юродивый был кем-то вроде младшего брата, на которого семья обычно обращает мало внимания и толком не знает, что творится у него в голове, но при этом относится к его ребячеству и причудам с привычным снисхождением.

Лукьян же никогда не мог привыкнуть к такому порядку вещей, положение Игоши казалось ему незаслуженным и случайным, он с нетерпением ждал дня, когда, наконец, удастся указать на эту вопиющую ошибку (хотя, конечно, не подозревал, что ждать осталось совсем недолго). Обидным для священника было и то, что даже Марфица не была в этом вопросе его союзником, а тоже считала Игошу достойным жалости. Теперь же Лукьян, вспоминая вечернюю брань, в первый раз поймал себя на том, что всерьез задумывается над непонятными фразами юродивого. Да, было бессмысленно утверждать, что слова Игоши не имели для него значения. Священник впервые признал, что они пугали его. Последнее время юродивый слишком много толковал Лукьяну о смерти и безумии, и это выбивало его из привычной колеи, как ни пытался он удерживать равновесие, убеждая себя, что пустомеля надсмехается и играет именно на этой нервозности. Но уверенности в неправоте юродивого не прибавляло и то, что Лукьян, вечно копавшийся внутри себя, обнаруживал всё меньше объяснений некоторым своим поступкам. Вдобавок ко всему за стенкой сидело главное свидетельство его странностей: этот предатель, вступивший в скрытый союз с Игошей.

В последние дни Лукьян замечал, что терпит всё больше неудобств, связанных с обитанием бродяги в его доме. Он пытался убедить себя, что претерпевание это было легким, незлобливым, но вынужден был признаться, что хочет, чтоб подвернулся удобный случай выдворить Елисея из дому. Он замечал в нем всё больше нахлебнических качеств (пусть и бессознательных, но разве от этого легче?), каких-то подлых, не примеченных сразу черт. Когда Елисей смотрел на него так же, как и всегда, своим прозрачным взглядом, словно разглядывающим не стоящего в полуметре человека, а занавес дождя, отделявший его тело, то священнику виделось в его глазах надменное пренебрежение, искусно скрытая от окружающих хитрость, нечто осторожное и проницательное. Теперь же, когда этот паразит отобрал у него последний оплот его власти – исповеди, но при этом беззастенчиво продолжал поедать его харчи, терпение Лукьяна достигало своего предела.

Но выгнать его сейчас означало унизиться, прилюдно признать свое поражение, расписаться в абсолютной беспомощности, теперь его приютила бы любая деревенская баба, из сварливой в один миг преобразившись в сердобольную. Выгнать его означало признать свой страх перед ним, свою никчемность, которая пока еще была прикрыта образом мудрого покровителя. И потому ему только и оставалось, что продолжать культивировать этот образ, тем более что почитание святого бродяги, несомненно, бросало свой отблеск и на священника как на того, кто первым из всех распознал исключительность незнакомца (об этом деревенские, действительно, частенько поговаривали: «Лукьян-то сразу его разглядел»).

Но всё-таки надо было что-то делать, чтобы направить развитие событий в нужную сторону. Лукьян замечал, что бродяга не только постепенно присваивал себе функции исповедальника, но и претендовал на роль целителя. Неужели старуха до сих пор этого не заметила? Или тоже хитрит? Но говорить с ней об этом он остерегался: боялся, что засмеет или того хуже – заподозрит его самого в страхе перед Елисеем. Но особенно горько было осознавать, что теперь у него было отнято знание о тайне – оно в один день стало достоянием всех, превратилось в культ, и это означало, что непостижимость тайны становилась всё более очевидной. Он хорошо запомнил слова Анастасии. Да, она была права: он хотел учить тайне, но не терпел, когда тайной унижают его самого. Ему хотелось совсем другого: самостоятельно вылущить тайну. А в том, что загадка существовала, он не сомневался, теперь это подтвердилось и отношением деревенских к Елисею. В каждом его жесте, взгляде, поступке священник усматривал неисчерпаемую недоговоренность, какую-то весть, какой-то скрытый знак, смысл которых по-прежнему оставался неясен. Стоило ему подумать, что он подступается к разгадке, как выяснялось, что он снова принял наслоившиеся друг на друга заплаты своих неверных догадок за воображаемые просветы, зазиявшие в плотном занавесе неизвестности. Лукьяну всё больше казалось чудовищной несправедливостью, что Елисей украл эту тайну, присвоил ее, а своей скрытностью и молчанием он только усугублял свою вину в глазах священника. Эта безграничная неясность порождала опасное беспокойство, от которого становилось невыносимо скверно на душе. Она ежечасно напоминала о себе немым гулом, как предвещает свое возвращение вроде бы прошедшая головная боль.

Поделиться с друзьями: