Путь к славе, или Разговоры с Манном
Шрифт:
Я настолько погрузился в собственные мысли, что не заметил деревяшки, валявшейся в переулке у меня на пути. Задев ее ногой, я споткнулся и полетел на асфальт. Приземляясь, выставил вперед руки. А на тротуаре мою правую ладонь уже поджидало битое стекло. Маленькая стекляшка — но ее хватило, чтобы из ранки хлынула кровь. Я сидел на грязной мостовой — весь перемазавшийся кровью, с дыркой на коленке. А лицо все еще ныло от удара.
Я поднял глаза.
В переулке стояло блестящее автомобильное чудо — новенький, 1956 года выпуска, «паккард-кариббеан». Он был припаркован. Пустой. Ничего не делал. Ничего? Да он насмехался надо мной! Он хвастался всем тем, чего у меня никогда не будет, этот туристский автомобиль, стоивший почти шесть тысяч, на который я не мог бы заработать, если бы даже корячился всю жизнь. Белые стенки, белая кожаная обивка, трехцветный верх — цвет яичной скорлупы, небесная синева, красный «танго», — начищенный до зеркального блеска. И эта решетка, эта ослепительная хромированная решетка — как нахальная жирная ухмылка. Я как будто слышал ее глумливый смех, обращенный ко мне: «Видишь меня, Джеки? Видишь, чего тебе
Деревяшка оказалась у меня в руке. Деревяшка заплясала по всему «паккарду». Обрушилась на ветровое стекло и разукрасила его «паутинкой». Обеззеркалила дверцу. Взмах — удар — и полетело украшение с капота. Теперь — решетка. Теперь я взялся за эту идиотскую блестящую решетку. Деревяшка уродовала хромированное покрытие, портила его, оставляла зазубрины, сбивала выпуклые наконечники — это излишество ради излишества. Я колошматил машину, но на самом деле я бил того белого, который ударил меня. Я громил фары, но одновременно вымещал на них зло на своего отца, чьи побои слишком долго сносил. Я колотил, колотил и колотил эту машину, но на самом деле… Что же я делал на самом деле?
Я остановился.
После того как смолк стук дерева о металл, в переулке воцарилась страшная тишина. Вокруг меня был необозримый Нью-Йорк, а я слышал только, как где-то вдалеке лает собака и у меня в груди колотится сердце. Я слышал, как на мостовую упала деревяшка. Вокруг меня был необъятный Нью-Йорк, а мне казалось, будто каждому горожанину слышно мое прерывистое дыхание и топот: я наутек бросился из переулка, подальше от своей жертвы — злосчастного «паккарда», которому так не повезло с местом и временем парковки.
Воскресенье. Наконец-то воскресенье. Я подошел к театру в пять двадцать и прождал на улице минут сорок пять, не меньше, когда заведение откроется настолько, чтобы я хотя бы мог войти внутрь. После чего еще минут тридцать слонялся без дела, ожидая начала представления. Когда оно началось, то в зале на двести человек посетителей набралось человек пятнадцать. Я боялся, что меня сразу же выпустят на сцену. Что же мне делать перед такой жалкой горсткой народу?
Я места себе не находил и только попусту сжигал калории.
Семь часов уже минуло, минуло и восемь, на сцене сменилось множество исполнителей, а я все еще прохлаждался.
После девяти. Заведение наполнилось примерно наполовину, — видимо, больше народу тут и не набирается. Публика, состоявшая сплошь из неряшливых мужчин, принадлежавших не то к среднему, не то к низшему классу, — разогретых и достаточно трезвых, несмотря на быстро поглощаемое пиво, — дошла до кондиции. Вот тут бы мне как раз и выйти на сцену, показать, на что я способен. Но меня не приглашали. Вместо меня на сцену поднимались какие-то певцы, пара других комиков, дрессированные собаки, какой-то малый, читавший отрывки из пьесы, и стриптизерши. Всевозможные стриптизерши. Тут были представлены все формы, все размеры и возрасты. Не было только хорошеньких. По-видимому, им вход в это заведение был строго воспрещен. Но зрители не очень-то на это досадовали. Зрители пьяно салютовали женщинам, а те в знак благодарности с дразнящими улыбками стаскивали с себя одежду, прежде чем она падала на пол. Парни оставались вполне довольны, и девицы тоже оставались довольны: похоже, все, кроме меня, были довольны. Я только стоял и наблюдал, как занятых мест в зале становится вдвое меньше, а градус делается вдвое выше, к тому же публика проявляет все больше недовольства, когда выходит очередной комик, певица или дрессированная собака, отнимающие драгоценное сценическое время, которое куда лучше потратить на стриптизерш.
Я попытался разыскать конферансье, чтобы выяснить, когда же — хоть приблизительно — меня выпустят на сцену. Легче было бы поймать стаю перепуганных мышей. Когда же моя затея наконец удалась, все, что я из него выудил, было: «Скоро, приятель. Очень скоро». То же самое он сказал и какому-то старику с банджо, который, со своей стороны, поинтересовался, когда его очередь.
Десять часов, одиннадцать, двенадцать. Публика рассеялась, между часом и половиной второго снова достигнув прежней численности. Стриптизерши выходили по кругу уже два с половиной раза, но подвыпившим зрителям, восторженно глазевшим на девиц, они казались новенькими, незнакомыми, а сквозь алкогольный туман — почти хорошенькими.
Примерно в половине третьего, когда на меня наваливалась усталость при одной только мысли о предстоящем рабочем дне, до начала которого оставалось всего часов пять, появился конферансье и сказал:
— Ты — следующий, Джейк.
«Джеки», — хотел было я его поправить. Но тут же мне пришлось бороться с собственным желудком: весь вечер я простоял на ногах, и как раз в этот момент он занервничал и потребовал, чтобы его опорожнили. Схватившись липкими от пота пальцами за живот, я занял выжидательную позицию за кулисами. Мое будущее место на сцене занимала девица, все таланты которой заключались в умении расстегивать пуговицы и молнии почти под ритм музыки. Почти. Когда она закончит свое дело, заведение будет принадлежать мне. Я попытался запечатлеть в своей памяти каждую секунду этого ожидания. Мне хотелось, чтобы у меня сохранилась настоящая музейная коллекция воспоминаний о предстоящем событии, об этом моменте моей личной истории. Мне хотелось, чтобы у меня в сознании все это сохранилось как ценный документ, чтобы все памятные подробности можно было легко восстановить в отдаленном будущем, когда люди станут просить: «Расскажи нам, Джеки. Расскажи, как все началось».
Так вот, я вам расскажу: началось это все с того, что стриптизерша закончила выступление и принялась сладко раскланиваться, видимо ожидая, что из зала в нее полетят мятые долларовые бумажки, — но так и не дождалась. Публика была пьяна, да не настолько, чтобы раскошелиться
хоть на цент сверх того, что уже было заплачено за вход, сколько бы девицы ни трясли своими прелестями. Наконец эта девица подхватила сброшенную одежду и ушла со сцены, не очень-то скрывая, что злится на сидевших в зале скупердяев.На сцену нахально-ленивой походочкой вышел конферансье. Какая разница, что он всего лишь представлял исполнителей в эстрадном заведении в два часа ночи, — высокомерие так и перло из него.
— О-о-о-окей, — протянул он медленно и томно, смертельно-усталым тоном, причем во всей его манере сквозило, что сам он слишком хорош для этого окружения. — Следующим номером будет комик. А ну-ка, похлопайте Джонни Манну.
Почти правильно.
Я выскочил на сцену — выскочил стремительно. Энергия била во мне ключом — ее сполна хватило бы и на изможденного конферансье, и на электроснабжение Стейтен-Айленда. Хлопки. Жиденькие. И короткие. И вот снова — та же пропасть, та же пустота между хлопками и моей первой шуткой, которая подстерегала меня и тогда, когда я выступал перед публикой в лагере лесорубов. Я ринулся в эту пустоту, спеша заполнить ее заемными номерами. Принялся рассказывать про «своих» чокнутых соседей, про тещу, которой у меня в помине не было. Про своего папашу-пьяницу, про которого и придумывать ничего не требовалось, потому что все было чистой правдой. И так — номер за номером. Ничего. Никакого смеха. Никаких ухмылок. И вот, после всех мечтаний, вдруг до тебя начинает доходить, как обстоит дело: ты выступаешь в два часа ночи перед горсткой пьянчуг, которые желают глазеть на голых женщин. Им даром не нужно твое выступление. В этом заведении нечего было и надеяться сорвать смешки. Но, что хуже всего, народ не только не смеялся над моими шутками: меня вообще как будто не замечали. Народ не смеялся, но и не шикал. Никто не хлопал, но и не прерывал меня. Никому дела до меня не было. Я стоял на сцене, изо всех сил воплощая свою мечту в жизнь, пытаясь придать ускорение своей жизни, а всем было плевать на это. Зрители заказывали выпивку, болтали между собой. На меня не обращали внимания.
Моя самоуверенность растаяла. Я почуял провал: меня забила дрожь и прошиб пот.
Проведя на сцене три минуты, показавшиеся долгими, как целая жизнь, — на две минуты меньше предоставленного мне срока, — я кое-как убрался со сцены.
Конферансье вывел очередную стриптизершу.
Вот ей-то публика уделила внимание.
Выход! Скорее к выходу! Я пронесся мимо Рэя, управляющего этого заведения, не сказав ему ни слова, в полной уверенности, что говорить мне с ним не о чем. Но он, увидев, как я мчусь сломя голову на улицу, обратился ко мне.
— Что? — переспросил я, потому что хоть и расслышал, что именно он сказал, но не поверил своим ушам.
— По понедельникам, — повторил он. — Можешь работать по понедельникам ночью.
На миг ко мне вновь вернулось самолюбие — я решил, что выступил удачнее, чем мне показалось.
— Вам понравилось, да? — спросил я.
Рэй только пожал плечами:
— Нужно же кого-то пропихивать между шлюхами.
Грейс Келли [13] выходила за принца, и это было замечательно. Пятидесятые годы были американской мечтой, воплощением американского образа жизни, проживаемого как мечта. США были могучей державой, от «а» до «я». Президентом был человек, победивший Гитлера, а его сотоварищем — бывший солдат американской армии, совершивший высадку в Нормандии. А то, что мы оказались способны лишь загнать в тупик Северную Корею, было всего лишь побочным эффектом. Мы были асами. Мы процветали, мы наслаждались могуществом. Мэдисон-авеню убеждала нас в этом, навязывая нам «Плимуты» и «Джеритол» и с помощью Бетти Фёрнес уговаривая покупать холодильники «Уэстингхаус». Дома же всякий желал быть королем собственного, собранного из промышленно изготовленных секций и блоков замка, а каждая женщина желала стать королевой хотя бы на один день. И словно сила людских желаний вдруг воплотила мечту в жизнь, одна из блистательных голливудских старлеток в самом деле собралась сделаться всамделишной принцессой. На ней было свадебное платье, а он появился в королевском облачении — вся грудь в макаронах, в каких-то блестящих медалях в форме звезд, свисающих с целой радуги ленточек, так что ты диву давался — в скольких же войнах он успел побывать, чтобы получить столько наград. Но потом ты задумывался — и постепенно понимал, что ни в каких войнах он не участвовал. Принцы же не воюют. Принцы отправляют других парней воевать вместо себя. К тому же он был принцем крошечной страны, которую на карте мира только с третьей попытки можно было найти. А крошечные страны не ввязываются в войны. Иначе крошечным странам несдобровать. Так что все эти цветные макароны, и золотая оторочка на мундире, и орденская лента, диагонально переброшенная через туловище, как у королев красоты, — все это, как россказни сержанта Колавоула о борцах за свободу, было «понарошку». За одним исключением: уж принцем-то он был настоящим. Еще бы не настоящим — ведь за него выходила сама Грейс Келли. Много, много лет спустя она погибнет трагической смертью, какой умирало еще много красивых и знаменитых людей (это даже наводило на мысль, что за красоту и знаменитость приходится расплачиваться). Но произойдет это много, много лет спустя. А пока телевидение всему миру показывало, как Грейс Келли выходит замуж за Принца Такого-то из маленькой страны, и я вместе со всей планетой смотрел на это и думал, как же чудесно быть красивым и знаменитым: вот женщина, у которой было все на свете, а она сейчас получает то, что еще осталось.
13
Грейс Келли (полн. имя — Грейс Патриша Келли; 1929–1982) — ведущая американская кинозвезда до 1956 г., когда вышла замуж за Ренье Третьего (1923–2005), правящего принца княжества Монако.