Путь на Волшебную гору
Шрифт:
В 1912 году моя жена заболела катаром верхушек легких, и ей пришлось дважды, в этом году и снова в 1914–м, подолгу жить на высокогорных курортах Швейцарии. В конце мая и начале июня 1912 года я три недели пробыл у нее в Давосе и там накопил (но это слово никак не передает пассивность восприятия мною этой среды) те причудливые впечатления, из которых мысль о Херзельберге создала краткую новеллу, опять-таки задуманную как незначительная вставка в «Признания авантюриста», необоримо манившие к продолжению их, и как «сатировская драма», коррелят новеллистической трагедии утраты собственного достоинства, которую я только что закончил. Завороженность смертью, победу, высшим беспорядком одержанную над жизнью, на порядке зиждущейся и порядку посвященной, здесь задумано было умалить и перевести в план комического. Простодушный герой, любопытный конфликт бюргерского долга и мрачных похождений — исход пока что еще не был определен, но уж онто, думалось мне, найдется, и то, что я тут замыслил, несомненно, можно будет выполнить без особого напряжения, радостно, в небольшом объеме. Возвратясь в Тельц и затем в Мюнхен, я начал писать первые главы «Волшебной горы» и даже, не помню уж по какому случаю, в «Галерее Каспари», в присутствии Ведекинда, публично читал кое-что оттуда.
В сокровенных глубинах души я не скрывал от себя возможностей расширения этой темы и ее склонности к такому расширению и вскоре ощутил, что она стоит в центре опасных соотношений. Я никогда не уясню себе — и лучше будет, если я не стану в это вникать, — сущность и степень бессознательно умышленного и творчески необходимого самообмана, в силу которого замысел любой работы представляется мне в невинном свете довольно нетрудной, требующей лишь немного времени и сил выполнимости. Заранее признать, отчетливо представить себе все трудности данной задачи, все те затраты жизненной энергии и времени, которых она потребует, — несомненно, значило бы исполниться трепета, который все пресек бы. Этому-то и препятствует некий процесс самообольщения, по всей вероятности, делающий свое дело не без согласия тайных инстанций сознания. Что давосская повесть «тонкая штучка», что о самой себе она думала иначе, чем пришлось думать мне, дабы взяться за нее,
Предельно истерзавшие нервы дни перед мобилизацией, перед тем, как разразилась международная катастрофа, застали нас в сельском нашем уединении в Тельце. Как обстояло дело в Германии, во всем мире, об этом мы получили представление, когда, чтобы попрощаться с моим младшим братом, в качестве артиллериста немедленно назначенным на фронт, поехали в Мюнхен и очутились в раскаленной зноем сутолоке вокзалов, забитых людьми, посреди взбудораженной, страхом и воодушевлением влекомой толпы. Рок вершил событиями. Я разделял глубокое, судьбами Германии внушаемое волнение мыслящих немцев, чья вера, заключавшая в себе так много истины — и заблуждений, правоты — и неправоты, шла навстречу столь страшным, но по большому счету благотворным, зрелости и росту способствующим урокам. Этот тяжкий путь я прошел вместе со своим народом, ступень за ступенью переживая то же, что и он, и я считаю это за благо. Но так же, как мои природные склонности и морально — метафизические, отнюдь не общественно — политические традиции моего образования не наделили меня уменьем устанавливать между этим волнением, этой верой и самим собой дистанцию, для других, возможно, слишком даже естественную, так же я, что и сознавал весьма отчетливо, не был по своей физической природе создан стать воином, солдатом, и лишь моментами, в самом начале войны, возникало у меня искушение не считаться с этим «сознанием». «Страдать вместе с вами» — в последующие годы случаев к этому на родине как физически, так и нравственно представлялось вполне достаточно, а в «Рассуждениях аполитичного» я служил ей духовным оружием, к чему, как я и сказал в предисловии, я был «призван» не государством и не военным командованием, а самим временем. С подлинно военной средой я в течение войны соприкоснулся только один раз: это было в оккупированном Брюсселе, куда меня пригласили и где я, после богатого приключениями путешествия, смотрел «Фьоренцу», поставленную немецкой драматической труппой в «Королевском» театре. Я завтракал у военного губернатора города, баварского генерала Хурта, в кругу его офицеров, людей статных и любезных; у всех них — за какие заслуги, одному богу известно — на груди красовался орден Железного креста первой степени. Один из этих офицеров, в прошлом камергер при дворе какого-то мелкого княжества в Тюрингии, впоследствии в письме титуловал меня «господин боевой товарищ»; и действительно, я от войны пострадал никак не меньше этих господ.
В январе 1914 года — жену мою болезнь все еще удерживала в Арозе — я вместе с детьми переселился в наш дом, который мы построили в районе Богенгаузен, на берегу Изара, и здесь мы пережили годы ужаса и жестоких бедствий, гибель подлинно народного, хотя политически неумело организованного и исторически несвоевременного восстания, разруху, крушение, испытали омерзительно расслабляющее чувство полной подвластности иностранцам и претерпели смуту, сопутствующую внутреннему распаду. Чувство наступления эпохального, решающего для грядущих времен перелома, который неизбежно вторгнется и в мою личную жизнь, было с самого начала очень сильно во мне — оното и явилось причиной того судьбою уготованного опьянения, которое придало моему отношению к войне немецко — позитивный характер. О продолжении начатой было работы над художественными произведениями и думать не приходилось, а когда я все же несколько раз подряд попытался снова взяться за нее, это оказалось невозможным из-за моего душевного состояния. Прежде всего, быстро черпая из запаса давным — давно собранных материалов, я импровизировал очерк «Фридрих и Большая Коалиция», где весьма натуралистическая обрисовка личности короля, при всей моей увлеченности, свидетельствовала о том, что мое критическое чутье писателя — публициста не уснуло. А затем началась, в несколько приемов, работа над «Рассуждениями»; без пути — дороги продирался я сквозь густые заросли — этому суждено было длиться два года. Ни одна из моих работ не носит, в моих собственных глазах, столь явственного отпечатка начинания сугубо личного и, в смысле интереса к нему общественности, безнадежного. Я был один со своими терзаниями. Никому из любопытствовавших невозможно было хотя бы растолковать, что, в сущности, я делаю. Эрнст Бертрам был поверенным моих безбрежных политически — антиполитических раздумий; когда он приезжал в Мюнхен, я читал ему вслух отрывки из них; он воздавал им должное, как вызванному внутренней необходимостью страстному исследованию собственной совести, их протестантизм и консервативность были ему понятны. В отношении последней я убежден, что сам я ощущал ее более как художественное освоение и узнавание сферы меланхолически — реакционного, нежели как выражение сокровеннейшей моей сущности. То было явление психологическое, или, если хотите, в подлинном смысле слова патологическое; все, что я думал, находилось под знаком и под давлением войны и больше говорило о ней, чем обо мне. И, однако, пишущий и его трудно поддающийся определению предмет были друг с другом связаны горестной солидарностью и единством. Проблема немецкого духа, вокруг которой все сосредоточивалось, бесспорно, была личной моей проблемой — в этом заключался национализм книги, во всех муках, при всем своем полемическом пыле в конечном итоге обнаружившей свое воспитующее жизненное значение. Quo diable aliait-il faire dans cette galere? [84] Этот эпиграф вполне ей приличествовал, да и стих из Тассо «Сравни себя с другим! Познай себя» был ей предпослан по праву. Я мог бы прибавить еще и третье изречение, но оно попалось мне на глаза позднее: «Познавая себя, никто не остается полностью таким, каким он был».
84
Какого черта он полез на эту галеру? (фр.)
«Рассуждения» были изданы в 1918 году, в самый внешне неблагоприятный и, более того, невозможный момент крушения и революции. В действительности же то был надлежащий момент: все духовные бедствия и задачи, выпавшие теперь на долю немецкого бюргерства, я anticipando [85] выстрадал и выразил, и эта книга многим помогла не только, думается мне, быть стойкими, даже если значение свое и ценность для истории духовного развития она прежде всего сохранит как последний крупный и из храбрости проведенный арьергардный бой романтического бюргерства с «новым».
85
Предвосхищающе (итал.).
«Хозяин и собака» — этюд о животных, особенно тепло, благодаря превосходному переводу, принятый в Англии; несколько эксцентричный опыт — идиллия в гекзаметрах «Песня о ребенке», позднее в более благоприятном расположении духа превзойденный и правильно освещенный в новелле «Смятение и раннее горе», обозначали возврат к художественному творчеству. Я опять взялся за «Волшебную гору», но работе над романом, замедляя ее, сопутствовали критические статьи, из коих три самые объемистые — «Гёте и Толстой», «О немецкой республике» и «Оккультные переживания» — были его непосредственными прозаическими ответвлениями. Мою работу в сфере вымысла, хоть и гораздо более «благодарную», мне, наверное, никогда не удастся уберечь от досадных перерывов и заминок, вызываемых весьма давним, по — видимому, являющимся неотъемлемой частью моей сущности влечением к эссеистике и даже полемике, при реализации которого проницавшее Гёте гордое сознание «и впрямь быть прирожденным писателем», сообщаясь мне, пожалуй, волнует меня сильнее, чем когда я сочиняю сам. Столь охотно проводимое у нас, немцев, различение сочинителя и писателя я не люблю по той причине, что граница между ними пролегает не вовне и не между явлениями, а внутри самой личности и там весьма зыбка. «Искусство, — сказал я в своей речи о Лессинге 1929 года, — средством выражения которого является слово, всегда будет вызывать в высокой степени критически направленное созидание, так как само слово есть критика жизни: оно дает название, обозначение, определение и, наделяя жизнью, выносит приговор». Следует ли мне, несмотря на это, признаться, что «писательство», в отличие от свободного музицирования эпика — сочинителя, я неизменно воспринимаю как некоего рода пронизанное страстью безделье и как самоистязующий отказ от более приятных задач? Здесь немалую роль играет наивное чувство долга и «категорический императив», и можно было бы говорить о некоем парадоксальном явлении — аскетизме при нечистой совести, не будь с этим связана изрядная доля радостей и удовлетворения, как, впрочем, в любом виде аскетизма. Во всяком случае, эссе как критическое наблюдение над моей собственной жизнью, по — видимому, навсегда останется необходимой принадлежностью моего творчества. «Будденброки» были единственной большой повестью, работа над которой не прерывалась ради статей; но вскоре после ее завершения появилось эссе «Бильзе и я», полемическое исследование о взаимоотношениях сочинителя и действительности — плод 1906 года, — а 1908– и 1910 годы дали две объемистые статьи: «Опыт о театре» — на тему, которую я снова затронул в 1928 году при открытии Гейдельбергского фестиваля, и «Старик Фонтане» — эссе, впервые опубликованное Гарденом в «Цукупфт», и, пожалуй, из моих писаний этого рода оно мне дороже всех. А уж после войны, в терзаемое проблемами и нещадно понуждавшее думать время, такого рода требования со стороны внешнего мира неминуемо должны были множиться, и автор «Рассуждений аполитичного», менее чем кто-либо другой из его собратьев, был тогда
вправе от них уклоняться. Так, из совпадения внутренней необходимости с запросами времени возникли речи, очерки, полемические введения, реплики, включенные в три тома эссеев — «Вопросы и ответы», «Усилия» и «Требования дня», среди которых, в особенности речи, начиная с речи «О немецкой республике», произнесенной зимой 1922/23 года в Берлинском зале имени Бетховена, обозначают выходящие за пределы литературы высокие моменты моей личной жизни.Мне хочется упомянуть здесь о весьма удачном театральном опыте, выпавшем на мою долю в Вене вскоре после окончания войны: постановке «Фьоренцы», навсегда памятной мне, так как все обстоятельства сложились настолько для нее благоприятно, что я впервые не испытал тех с театральностью связанных угрызений совести, какие обычно мучают автора при таких начинаниях. Фридрих Розенталь, в то время — главный режиссер Народного театра, любитель неподатливого материала, по инициативе некоего общества любителей театра осуществил эту постановку, притом с избранным ансамблем бывшего Придворного и Народного театров, следовательно, распределив все роли таким образом, что наискромнейшие из них и те были поручены искусным мастерам слова, блестящим исполнителям. Спектакль шел в «Академическом» театре, где сцена просторна, а уютный зрительный зал был заполнен духовно чуткой публикой весьма пестрого национального состава. Я сидел в ложе, и меня изумляло мое собственное увлечение. Историческая ситуация тех дней поразительнейшим образом соответствовала духу этого раннего произведения, недостатки и двойственность которого я всегда хорошо, слишком даже хорошо сознавал, и помогла создать впечатление, по — настоящему захватившее и самого автора. Гибель эпохи эстетизма и наступление времени социальных бедствий, победа религиозного начала над культурным, — восприимчивость к таким явлениям тогда у всех была обострена, и этот вечер Для меня незабываем, так как внушил мне мысли о природе некоей, правда, неагитационной и лишь сейсмографически предупреждающей чувствительности, в которой я склонен был видеть иную, более сокрытую и опосредствованную форму политической мудрости.
Тем временем границы как нейтральных, так и враждебных в течение войны стран открылись; сквозь клубы дыма, стлавшиеся над пожарищем, обрисовывались очертания иной, войною как бы уменьшенной, сбившейся в кучку, ставшей более тесной Европы. Начались лекционные поездки за границу — сначала в Голландию, Швейцарию и Данию, в столице которой я был гостем немецкого посла, писателя — философа Герхардта фон Муциуса. Весной 1923 года состоялась поездка в Испанию. Морем, минуя Францию, как тогда еще рекомендовалось делать, мы отправились из Генуи в Барселону, оттуда в Мадрид, Севилью и Гренаду, после чего пересекли полуостров в обратном направлении, посетили расположенный на севере Саптандер, а затем через Бискайский залив и Плимут вернулись в Германию — в Гамбург. Навсегда запечатлелся в моей памяти день Вознесения в Севилье, с молебствием в соборе, чудесной органной музыкой и предвечерней праздничной корридой. Но в общей сложности андалусский юг произвел на меня не такое сильное впечатление, как классическигишпанские области — Кастилия, Толедо, Араихуэс, гранитный монастырь — крепость Филиппа и поездка, после Эскуриала, в Сеговию, по ту сторону снеговых вершин Гвадаррамы. Тогда мы, возвращаясь домой, едва коснулись побережья Англии. В следующем году я, в качестве почетного гостя совсем недавно основанного Пен — клуба, побывал в Лондоне; Голсуорси сердечно приветствовал меня в застольной речи, я стал предметом внушительнейших изъявлений готовности к полному примирению в сфере культуры. Лишь два года спустя настало время для поездки в Париж, инициатива которой исходила от французского отделения фонда Карнеги и которую я день за днем рассказал в книжке «Парижский отчет». Затем 1927 год дал поездку в Варшаву, где, принимая немецкого писателя, общество проявило незабываемое, великодушно призывающее к дружбе гостеприимство. Я говорю о варшавском обществе в целом, ибо не только объединенные в Пенклубе писатели в течение недели, если не дольше, непрестанно выказывали мне величайшее наисердечнейшее внимание; к ним присоединились и аристократия, и власти предержащие, почему у меня сложилось впечатление широчайшей распространенности в Польше искренне уважительного и признательного отношения к немецкой культуре, в данном человечески — вразумительном случае ревностно использованного, дабы устоять против политических трудностей и антиномий.
Итак, осенью 1924 года, после бесчисленных перерывов и помех, вышел в свет роман, не семь, а в общей сложности двенадцать лет подряд державший меня в плену своих чар, и будь он даже принят куда менее благосклонно — и то успех неимоверно превзошел бы мои ожидания. Я привык завершенную работу выпускать из своих рук, пожимая плечами в знак покорности судьбе, без малейшей надежды на возможность ее распространения в мире. Та прелесть, та притягательная сила, которую она некогда имела для меня, выпестовавшего ее, давным — давно уже изжита, завершение было делом творчески — этической честности, по сути своей — упрямства, да и вообще упрямство, так мне кажется, в сильной, слишком сильной степени определяет мою долголетнюю упорную одержимость этой работой, она слишком ясно представляется мне неким проблематичным увлечением сугубо личного свойства, чтобы я дерзал хоть сколько-нибудь рассчитывать на широкий интерес к вещественным следам моего странного утреннего времяпрепровождения. Я, можно сказать, «падаю с облаков», когда, как уже не раз в ходе моей жизни, этот интерес все же проявляется почти что бурно, и в случае с «Волшебной горой» это приятное падение было особенно стремительно и нежданно. Можно ли было предположить, что материально стесненная, угнетаемая заботами публика будет склонна прослеживать прихотливые извивы этого развертывающегося на тысяче двухстах страницах переплетения мыслей? «Тот ковер необозримый… двести тысяч строк стихов» — вот слова «Фирдоуси» Гейне, которые я особенно охотно повторял про себя во время этой работы, да еще Гётево «Не знаешь ты конца, и тем велик». Неужели, спрашивал я себя, в нынешних условиях найдется больше двух — трех тысяч человек, согласных выложить шестнадцать, а то и двадцать марок за такое странное развлечение, не имеющее почти ничего общего с чтением романов в сколько-нибудь обычном смысле этого слова? Бесспорно было одно — еще каких-нибудь десять лет назад эти два тома не могли ни быть написаны, ни найти читателей. Для этого понадобились переживания, общие автору и его народу, переживания, которые он своевременно должен был донести в себе до художественной зрелости, дабы, как это однажды уже произошло, выступить со своим рискованным произведением в благоприятный момент. Проблемы «Волшебной горы» по самой природе своей не могли волновать массы, но для совокупности образованных людей они были жгуче злободневны, а всеобщие бедствия подвергли восприимчивость широкой публики именно той алхимической «активизации», в которой заключалась суть приключений юного Ганса Касторпа. Да, несомненно, немецкий читатель узнал себя в простодушном, но «лукавом» герое романа; он был способен и согласен следовать за ним. Я не обманываю себя насчет природы этого странного успеха. Он был менее литературного свойства, нежели успех романа, написанного мною в молодости, более обусловлен временем, но из-за этого ничуть не менее чужд пошлости и поверхностности, так как зиждился на сочувствии страданию. Этот успех обозначился быстрее, чем тот, ранний; уже самые первые газетные сообщения всполошили публику, существенная преграда — высокая цена — была сметена бурным натиском, и потребовалось только четыре года, чтобы книга вышла сотым изданием. Почти одновременно с основным немецким вышло издание на венгерском языке, за ним последовали голландское, английское, шведское, и, наперекор всем законам и обычаям парижского рынка, теперь уже решено выпустить несокращенное двухтомное французское издание, причем надежнейшим ручательством его успеха для меня является взволнованное и волнующее письмо Андре Жида о том, как он в течение нескольких недель был целиком занят этой книгой. Я верю в истинность прекрасного изречения Эмиля Фаге: «L’6tranger, cette posterite contemporaine» [86] .
86
Признание за границей — это прижизненное признание потомством (фр.).
В неоднократно упоминавшейся мною примиренно — радостной новелле, в 1925 году последовавшей за романом, я дал некое не лишенное снисходительности восхваление «беспорядка», ибо я люблю порядок как согласную с природой и глубоко закономерную непроизвольность, как действующее в тиши устроение и насыщенную соотношениями ясность творческого плана жизни. Вот почему я нахожу удовольствие в том, как в моем плане оба самые значимые мои рассказа соотносятся с большими романами и эти романы — друг с другом. «Тонио Крёгер» соответствует «Будденброкам», «Смерть в Венеции» — «Волшебной горе», а последняя, в свою очередь, является точно таким же художественным коррелятом романа двадцатипятилетнего авто — ра, как история гибели в Венеции — новеллы о юноше — северянине. «Волшебная гора» не соизволила дать себя закончить раньше, чем мне исполнилось пятьдесят лет; но к тому именно дню моей жизни, с памятью о котором для меня навсегда связано столько благодарных, охватывающих всю мою жизнь дум о трогательном участии в нем немецкой общественности, книга все же была доведена до благополучного конца.
В следующем году прусский министр просвещения Беккер учредил отделение литературы Берлинской академии изящных искусств. Власть имущие призвали меня в небольшую коллегию выборщиков, и мне было поручено на торжественном пленарном (из-за малоуместного в тот момент воинственного задора Арно Гольца, вызвавшего столько пересудов) заседании академии, где председательствовал Либерман, от имени этой секции благодарить министра за его речь, в которой, приветствуя нас, он одновременно очертил круг нашей деятельности. Я не преминул охарактеризовать веяния в сфере немецкой духовной жизни, противодействующие идее создания академии, и в общих чертах указать возможность внутреннего их преодоления. Насквозь социальное «и однако», мною объявленное, выражало искреннее мое согласние с решением, момент для которого был, думалось мне, правильно выбран и с точки зрения истории. Признание властями литературного творчества одним из органов национальной жизни и включение, чтобы не сказать «вознесение», его в сферу официального было логическим следствием государственного и общественного развития Германии и не более как подтверждением давным — давно уже имевшихся в наличии фактов. Не случайно призвали выступить меня: как никто другой, пожалуй, испытал я на самом себе в тяжких борениях порожденную эпохой властную необходимость перехода от метафизически — индивидуального к социальному: идейные аргументы, которыми кое-кто из немецких писателей обосновывал свой отказ, хорошо были знакомы и мне, но убежденность моя в том, что писатель обязан с мужеством доброй воли превозмочь как доводы собственной иронии, так и вульгарную насмешку извне, в сущности низкопробную и реакционную, — эта убежденность имела свою историю. Может ведь в конце концов писатель даже декоративное совмещение несовместимого, соединение демонического с официальным, уединения и склонности к приключениям, к авантюрному — с представительством в обществе ощущать как некий сильный, глубоко сокрытый импульс к жизни.