Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Путь на Волшебную гору
Шрифт:

В ту пору или несколько раньше один мюнхенский художник, друг юности моей жены, показал мне альбом своих превосходно выполненных рисунков, изображавших историю Иосифа, сына Иакова. Художнику хотелось, чтобы я написал краткое введение к его работе, и, уже наполовину согласившись оказать ему эту дружескую услугу, я в старой своей семейной Библии, где выцветшие волнистые линии, которыми были подчеркнуты многие места, свидетельствовали о том, сколь благоговейно ее изучали мои давным — давно уже истлевшие предки, вновь прочел очаровательный миф, о котором Гёте сказал: «Это безыскусственный рассказ, только он кажется чересчур коротким, и появляется искушение изложить его подробнее, дорисовав все детали». Еще неведомо было мне тогда, насколько этим словам из «Поэзии и правды» суждено было стать эпиграфом к моей работе. Но тот вечерний час был пронизан ищущим, пытливым и смелым раздумьем и представлением о чем-то совершенно новом, а именно: оторвавшись от всего привычно — современного и бюргерского, так далеко проникнуть, повествуя, вспять, в глубины издревлечеловеческого, — имело для меня несказанную, чувственно — духовную прелесть. Настроения того времени, совпав с моими собственными, в том возрасте возникшими, сделали эту тему чрезвычайно соблазнительной для меня. В силу тех дерзновенных опытов, которые он в последнее время произвел над самим собой, проблема человека приобрела своеобразную актуальность; вопрос о его природе, его происхождении, цели его жизни повсюду пробуждает некий нового свойства «гуманный» интерес — понимая слово «гуманный» в его научно — вещественнейшем, освобожденном от оптимистических тенденций значении; вторжения разума во мглу доистории и во мрак неосознанного исследования,

в некоей точке соприкасающиеся и совпадающие, необычайно расширили сферу антропологических знаний — как в глубь времен, так и, что в сущности одно и то же, в глубь души, и любопытство ко всему самому раннему и древнему, что человеку присуще, кдорациональному, мифическому, истории верований касающемуся, живет во всех нас. Такие серьезные увлечения, нашему времени свойственные, неплохо согласуются со знаменующим достижение личной зрелости изменением вкуса, порою склонного отрешаться от индивидуально — своеобразного и обращаться к типическому, иначе говоря — к мифическому. Разумеется, на той ступени развития, которую мы занимаем, невозможно без самообольщения толковать завоевание нами мифа как духовный возврат к нему и погружение в него, и то ультраромантическое отрицание развития больших полушарий мозга, то предание анафеме интеллекта, какие сейчас в порядке дня философии — не каждому по душе. Слияние влечения и рассудка в иронию, необязательно враждебную святости, — такой литературный прием, такого рода внутреннее отношение, по всей вероятности, думалось мне, сами собой установятся при выполнении смутно маячившей передо мной задачи. Святоши, враждебные интеллекту, требуют строгого разграничения мифа и психологии. И все же, думалось мне, забавно было бы посредством мифизирования психологии попытаться создать психологию мифа.

Очарование все возрастало. Этому немало способствовала мысль о споспешестве, о непрерывности, о продолжении, о сотрудничестве в чем-то испокон веку человеческом, мысль, в моем возрасте также приобретающая все большую притягательную силу. Тема, мною завладевшая, представляет собою наидревнейшее достояние культуры и творческого воображения, любимейший сюжет всех искусств, сотни раз на Востоке и на Западе привлекавший внимание художников и поэтов. Мой труд, хорошим или плохим он окажется, все же отмеченный печатью своей эпохи, своей страны, займет, так я полагал, свое, историей определенное место в этом ряду, в этой традиции. Самое важное, решающее — мотивированность. Эти видения глубоко уходят корнями в мое детство. Принявшись путем археологического изучения и исследования Востока уяснять себе свои грезы, я лишь продолжил этим столь любимое мною в отрочестве чтение, раннее свое увлечение «страною пирамид» — ребяческие достижения, в итоге которых я в младшем классе сильно сконфузил учителя, когда в ответ на вопрос, как звали священного быка египтян, назвал не его грецизированное, а подлинно египетское имя.

Надо сказать, занимавшая меня новелла представлялась мне одной из боковых створок исторического триптиха, для двух других частей которого я намеревался взять испанские и немецкие сюжеты, причем историко — религиозный мотив был задуман как сквозной. Старая погудка! Только я после долгих колебаний, долгого хождения вокруг очень уж горячей каши принялся писать — и сразу же стало невозможно скрывать от самого себя притязания рассказа на самодовлеющее бытие, на полный простор. Ибо мой педантизм в трактовке эпической темы, пресловутое «ab ovo» [87] заставили меня включить в свое повествование как предысторию, так и историю праотцев, причем образ Иакова, отца Иосифа, занял настолько преобладающее место, что заглавие «Иосиф и его братья», которым я, во имя традиции, дорожу, в конце концов, очевидно, окажется несоответствующим и его придется заменить другим — «Иаков и его сыновья».

87

От самых истоков (лат.).

Забота не столь уж насущная! Что роман, работа над которым, так мне кажется, доведена приблизительно до середины (но возможно — это, по выражению Гегеля, всего лишь «хитрая уловка разума») — несколько характеризующих его стиль выдержек пока что напечатано в «Нейе дейче рундшау» и «Литерарише Вельт», — что роман этот не удастся закончить без обычных задержек и перерывов, потребных для импровизированных вставок, с этим мне, разумеется, заранее пришлось согласиться. И действительно, том «Требования дня» уже в значительной части состоял из таких интермедий, к числу которых, в частности, относится пространный этюд о нежно мною любимом «Амфитрионе» Клейста — аналитическое прославление, нечто в не имевшей своего Сент — Бёва Германии едва ли не беспримерное. Насколько в юные годы я чувствовал себя обязанным следовать образцам и шагу ступить не смел без постоянного соприкосновения с восхищавшими меня примерами, настолько с течением времени своевольно — чуждая образцам и насквозь дерзновенная, лично достигнутая возможность созидания чего-то нового стала для меня воплощением искусства, и выше всех любого рода похвал я ставлю положительное суждение Андре Жида о «Волшебной горе»: «Cette oeuvre considerable n’est vraiment comparable к rien» [88] .

88

Это выдающееся произведение поистине ни с чем не сравнимо (фр.)

Я не согласен назвать праздным времяпрепровождением мое любовное, длившееся несколько недель погружение в комедию Клейста и в чудеса его метафизического остроумия, так как многие потайные связи соединяли эту критическую работу с «главным делом», и любовь никогда не бывает расточительством. Но я все же доволен тем, что среди этих экспромтом возникавших работ, из-за которых роману уже столько раз приходилось отступать на задний план, есть и самодовлеющая повесть. Я имею в виду «трагический эпизод во время путешествия» — «Марио и волшебник», и, по всей вероятности, весьма редко что-либо живое, хочу надеяться, было обязано своим возникновением причинам столь механическим. Усвоив привычку каждый год хоть часть лета проводить на море, мы, жена и я, с младшими детьми прожили август 1929 года в Замландском курорте Раушене на Балтийском море — выбор, обусловленный тем, что нас неоднократно звали в Восточною Пруссию, причем с особым усердием нас приглашал «Союз имени Гёте» в Кенигсберге. Брать с собой в эту нетрудную, но дальнюю поездку сильно разбухший материал — неперепечатанную рукопись «Иосифа» — было бы не очень целесообразно. Но поскольку я совершенно не приспособлен к бездельному «отдохновению», приносящему мне скорее вред, чем пользу, я решил заполнять утренние часы несложной задачей — рассказом, в основе которого лежало происшествие, связанное с более давней каникулярной поездкой, с пребыванием в Форте — деи — Марми, близ Виареджо, и вынесенными оттуда впечатлениями, то есть решил заняться работой, которая не требовала никакого аппарата и которую можно было в самом приятном смысле слова «черпать из воздуха». И вот я принялся было в обычные мои рабочие часы, рано поутру, писать у себя в комнате, но внутренняя тревога, порождаемая тем, что я лишал себя моря, мало способствовала успешности моего труда. Я не думал, что смогу работать вне дома. При работе мне нужна крыша над головой, чтобы мысль не испарялась в мечтаниях. Тяжкая дилемма! Только море могло ее создать, и, к счастью, оказалось, что по сути своей природы оно же в силах было и разрешить ее. Я дал себя уговорить перенести свое писание на пляж. Плетеную кабинку я придвинул к самой воде, где полным — полно было купающихся; бумагу я примостил на коленях, передо мой расстилался широкий, постоянно прорезаемый гуляющими горизонт, меня окружали люди, которые радостно наслаждались всем вокруг, голые ребятишки жадно тянулись к моим карандашам — и ничто во мне уже не противилось тому, что из происшествия у меня невзначай создалась фабула, из рыхлой словоохотливости — имеющая духовную значимость новелла, из сугубо — личного — этически — символическое, причем меня ни на миг не оставляло чувство радостного изумления тем, как чудесно море умеет любую раздражающую человека помеху поглотить и растворить в своей столь любимой мною необъятности.

Впрочем, пребывание в Раушене имело, кроме литературных,

еще и важные для моей жизни последствия. Мы съездили оттуда на Курише Керунг, красоты которой мне много раз уже рекомендовали обозреть, — ведь их восхвалял такой великий знаток, как В. фон Гумбольдт, — провели несколько дней в рыбацком поселке Нидцене, расположенном в управляемой Литвой Мемельской области; неописуемое своеобразие и очарование этой природы, фантастический мир передвигающихся дюн, населенные зубрами сосновые леса и березовые рощи между гафом и Балтийским морем, — все это произвело на нас такое впечатление, что мы решили в этих, столь дальних, местах, как бы по контрасту с нашим южногерманским обиталищем, устроить себе жилье. Мы вступили в переговоры, у литовского лесного ведомства взяли в аренду участок на дюнах, с величественно — идиллическим видом вдаль, и поручили архитектору в Мемеле построить тот теперь уже подведенный под камышовую крышу домик, где мы отныне хотим проводить школьные каникулы наших младших детей.

Этому году не суждено было закончиться без бурных переживаний и вызывающего душевное смятение натиска внешнего мира. Чрезвычайное отличие, жалуемое Шведской академией и после промежутка в семнадцать лет впервые снова присужденное немцу, не раз уже, насколько мне известно, витало надо мной — и застало меня не совсем врасплох. Оно, по — видимому, находилось на моем пути — говорю это без заносчивости, исходя из спокойного, хотя и не бесстрастного уразумения своеобразия моей судьбы, моей «земной» роли, с которой как-никак связан сомнительный блеск успеха и которую я расцениваю чисто почеловечески, не слишком кичась ею духовно. В согласии с таким задумчиво приемлющим спокойствием я тот нашумевший эпизод, благодаря которому изведал столько празднично — радостного, признал соответствующим своей жизни и перенес его со всей той стойкостью, на какую только был способен, — даже внутренне, что намного труднее. Обладая некоторым воображением и несколько поддаваясь ему, я вполне мог бы извлечь сладостные потрясения из этого неправдоподобного события — мог бы увидеть себя торжественно, перед лицом всего мира принятым в круг бессмертных и быть вправе Моммзена, Франса, Гамсуна, Гауптмана счесть равными себе; но мысль о тех, кто не получил премию, как нельзя более способна умерить такого рода мечтательную экзальтацию. Впрочем ясно, и это к тому же следует из красиво оформленной, врученной мне королем Густавом грамоты, что этим отличием я прежде всего обязан симпатиям Севера к написанному мною в молодости роману о любекской семье, и я невольно улыбаюсь при воспоминании о том, как, работая над ним, сознательно, дабы приблизить то, что я писал, к моим литературным идеалам того времени, подчеркивал сродство атмосферы того мира, в котором вырос, со скандинавской. И все же Нобелевский комитет вряд ли имел бы возможность присудить мне премию, не сделай я потом еще кое-что другое. Если она причиталась мне только за «Будденброков», почему же я в таком случае не получил ее на двадцать пять лет раньше? Первые приметы того, что на Севере начали приводить мое имя в связь с этим установлением, стали известны мне в 1913 году, после опубликования «Смерти в Венеции». Несомненно, комитет принимает свои решения свободно — и все же не совсем по своей воле. Он чувствует, что не может обойтись без одобрения всего мира, и, мне думается, после «Будденброков» мне нужно было еще кое — чего достичь, прежде чем комитет мог обеспечить себе это одобрение хотя бы в той мере, в какой он его получил.

Стокгольмское отличие наложило особый праздничный отпечаток на довольно давно уже предложенную мне лекционную поездку по Рейнской области. Чествование в актовом зале Боннского университета, философский факультет которого вскоре после войны присудил мне звание доктора Н. С. [89] , незабываемо для меня по стечению молодежи, собравшейся в таком множестве, что профессора с тревогой спрашивали себя, выдержит ли пол древнего зала эту непомерную нагрузку. Но время для поездки, о которой идет речь, было выбрано неудачно в том отношении, что за ней почти непосредственно последовало потребовавшее от меня огромной затраты сил путешествие на север — правда, воспоминание о нем я с живейшей признательностью хочу назвать самым отрадным и возвышенным из всех воспоминании о поездках, когда-либо мною предпринятых. Я говорю не о внушительном великолепии самой церемонии вручения дипломов, во время которой — необычайный жест! — король и двор вместе со всей публикой встали, чтобы приветствовать входящих после всех лауреатов. Но и каждому, кто приезжает в Швецию как представитель Германии в том или ином свойстве, хорошо там, на далеком севере. Он оказывается в наиболее дружественно расположенной к Германии из всех зарубежных стран, в чем я подлинно убедился, произнося речь на большом банкете после торжественного заседания. Не могу без умиления вспомнить о том взволнованном сочувствии, с которым воспринималось каждое слово, посвященное в ней переменчивым судьбам моей страны и моего народа. Что касается лично меня — моя жизнь за эти торжественные дни обогатилась знакомством с рядом выдающихся людей, таких, как умный, добрый архиепископ Упсальский Натан Седерблом, любезнейший принц Эуген, украсивший своими фресками новое здание ратуши, Сельма Лагерлеф, издатель Бонье, лауреат Нобелевской премии по химии Ганс фон Эйлер — Челпин, историк литературы академик Фредерик Бёк.

89

Honoris causa — ради почета (лат.), то есть за заслуги, без защиты диссертации.

Лишь постепенно улеглось бурное волнение, внесенное этим эпизодом в мою жизнь. Нервирующе действует то обстоятельство, что, став, совершенно гласно, обладателем суммы, не превышающей ту, которую ежегодно, не вызывая этим шума, откладывают многие промышленники, внезапно оказываешься лицом к лицу со всем страданием нашего мира; взбудораженное внушительной цифрой, оно в бесчисленных видах и вариантах штурмует совесть новоявленного счастливца. Тому требовательному тону, той выразительности, с которой тысячеголовая нужда простирает руки к пресловутым деньгам, присуще нечто угрожающее и злостно демоническое, не поддающееся описанию, и видишь себя перед альтернативой прослыть либо «очерствевшим поклонником мамоны», либо глупцом, зря расточающим предназначенные для иных целей суммы. Не могу сказать, чтобы мои организаторские способности отвечали тем требованиям, которые к ним в медленно, но неуклонно возраставшем объеме предъявляла жизнь: чтобы удовлетворить им, временами необходимо было бы хорошо оснащенное бюро с отделами переводов, рецензирования книг и рукописей, благотворительности, советов по делам и горестям людским и проч. и проч. — словом, организация всех этих обязанностей, способная успокаивать как огорчения, их необозримостью вызываемые, так и тягостное чувство своей неспособности справиться с ними. Но в этом отношении я должен быть бесконечно благодарен той, кто без малого уже двадцать пять лет разделяет мою жизнь — эту многотрудную, прежде всего требующую терпения, легко поддающуюся усталости и смятению жизнь, которая, не будь умной, мужественной и кротко — действенной поддержки, моей изумительной спутницей оказываемой, вряд ли сложилась бы так, как это произошло.

День празднования знаменательной годовщины нашего союза уже совсем близок. Он приходится на год, в цифровом своем выражении заканчивающийся числом, знаменательным для всего моего бытия; в зените некоего десятилетия появился я на свет; между серединами десятилетий прошли пятьдесят лет моей жизни, женился я на середине десятилетия, спустя полгода после того, как оно перевалило за половину. Моя приверженность математической ясности согласна с этой расстановкой, как и с тем, что мои дети появились на свет и свершают свой жизненный путь в трех созвучно — хороводных, парами расположенных сочетаниях: девочка — мальчик, мальчик — девочка, девочка — мальчик. Я полагаю, что умру в 1945 году, в возрасте моей матери.

А пока — мы готовимся к поездке, которой предстоит привести меня в те места, где развертывается действие моего романа, в Египет и Палестину. Небо и многое, что создано человеком, я ныне, по прошествии трех с половиной тысячелетий, думаю найти там нимало не изменившимися.

1930

Гёте как представитель бюргерской эпохи

Прежде чем подойти к своей задаче — беседовать с вами о Гёте, — я хочу поделиться одним воспоминанием, одним переживанием, которое подбодрит меня и сообщит моему дерзновенному намерению ту обоснованность, которая во всяком деле является главной и решающей. Я воскрешаю в себе чувства, охватившие меня несколько лет назад, когда я впервые посетил родительский дом Гёте на Хиршграбене, во Франкфурте — на — Майне.

Поделиться с друзьями: