Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А между тем ее бывший муж продолжал участвовать в международных симпозиумах, возглавлять научный институт, успевая между серьезной научной работой делать какие-то заявления, которые противоречили друг другу, в его позиции по такому-то и такому-то вопросу наметились колебания, — и вокруг его имени снова образовалось роение славы, шевеление злобы и жар восклицаний. Но ее это уже не интересовало.

Когда представители печати стучались в ее дверь, им открывала какая-то сгорбленная, в старушечьем платке бабка и дребезжащим голосом говорила, что такая-то здесь больше не проживает, а где проживает — неизвестно, и даже те, кто с трудом узнавал в этом божьем одуванчике ту яростную, полную гордой, мстительной жизни женщину, даже они растерянно поворачивали несолоно хлебавши, понимая, что здесь все быльем поросло и поживиться нечем...

Дальнейшее существование ее было приглушенным, слабым эхом, теряющимся в коридоре дней.

Спустя два месяца после Славиной смерти она сделала то,

о чем всю жизнь без отвращения и помыслить не могла, — вернулась в свой город детства, к унылой природе степной полосы, к скорбному пейзажу из окна с видом на какой-то ремонтный заводик.

Только в такой глухой норе можно было отдохнуть от той орущей на разные голоса жизни, которой она столько лет пыталась объяснить себя, как глухонемая, яростно жестикулируя и надрывая душу.

Она вернулась и захлопнула за собой дверь, и теперь, повернувшись спиной к жизни, так много потребовавшей от нее, она встретила взгляд другой жизни, не требующей от нее ничего, кроме простого дыхания, вечерних прогулок и какой-то немудреной пищи; она благословила деревянные стены, потолок, дверь с шатающейся задвижкой и нехитрым замком, как нежно склонившееся над нею существо, давшее ее истерзанной душе покой, телу — тепло, уму — одиночество, и больше не вспоминала ни выдающегося мужа, ни своего бедного сына, ни саму себя, и только одна картина иногда вспоминалась ей...

Как она с какими-то влюбленными в нее мальчиками переходит большую площадь к остановке автобуса под ливнем, торжествующим весенним дождем, и издали видит, что автобус вот-вот тронется, на него не успеть.

Мальчики, утешая ее, говорят: подождем, сейчас придет другой.

Но она срывает с себя плащ из мягкой, ребяческой клеенки, чтобы он не стеснял движений.

— Подождать?! Ни за что!

И, бросив плащ на руки мальчикам, пускается вдогонку за автобусом и летит быстрее ливня, летит по мокрому асфальту, отражающему клубящееся облаками небо. Успела, вскочила на подножку, повернула мокрое, счастливое лицо в сторону отставших ухажеров, махнула прощально рукой, и автобус тронулся.

Подумаешь о Вселенной — и слезы высыхают на глазах.

Тихая комната

Впрочем, он совсем не старик, на вид лет пятьдесят семь, высокий, усталый, нелюдимый; в его осанке проговаривалась порода, которую не удалось размыть и ледяному течению золотоносных северных рек, точно состав его костей оказался иным, чем у многих тысяч других людей, навсегда ушедших в вечную мерзлоту, и они наделены от природы таким запасом прочности, что способны выдержать еще более тяжкие удары судьбы. Лицо его, проплывавшее в мутном окошке трамвая, мгновенно отпечатывалось в вашей памяти, как сумрачная серебряная медаль, посвященная давно забытой битве, как доисторическим резцом высеченная маска, все реже примеряемая природой к людям, живущим в разные эпохи, но обладающим такой прямой и ясной статью. Непонятно только было, к чему это благородство черт и экономность движений, ведь каждая прожитая им минута теперь была пронизана бытом, совсем другие предметы и знаки должны были быть развешаны на подвижных крюках улетающих в вечность мгновений — например, доспехи воина, астролябия или древние папирусы ученого, но уж никак не картофель или брюква, которые он, бережно ощупывая, сварливо прицениваясь к ним, покупает на рынке, не помойное ведро, которое он раз в три дня выносит во двор с особым чувством собственника, наживающего какой-никакой мусор, и не витая тесемочка, на которой он остановил свой выбор, после того как дотошно обследовал близлежащий галантерейный магазин. Тесемочка понадобилась ему для связки ключей — для ключей от общей квартиры и от собственной комнаты, — и теперь, топчась на самодельном, сплетенном из цветных тряпичных лоскутов половичке перед дверью, он извлекал их из нагрудного кармана пиджака с такой же гостеприимной готовностью, с какой апостол Петр у небесных врат встречает праведников, торопясь обрести самого себя в райских просторах своего жилища как дорогого, заслужившего наконец себе покой гостя. Из этого же кармана, как нагрудный носовой платок, выглядывал уголок потертой на сгибах медицинской справки, сообщавшей, что пенсионер такой-то «страдает болезнью Меньера, выражающейся во внезапно наступающих приступах: внезапном падении, головокружении, рвоте, нарушении равновесия. В случае проявления приступа на улице или в общественных местах просьба к гражданам оказать больному помощь: помочь ему лечь, положить его на теплое место, голову обливать холодной водой, ноги согреть, вынести на свежий воздух из душного помещения, только не на солнце. Не усаживать и не поднимать голову. Вызвать “скорую помощь”». Круглую печать на справку поставил он сам лично, помогая нерасторопной медсестре: он взял у нее из рук эту резиновую штуку, чтобы своим дыханием отогреть каждую букву, прежде чем она отпечатается на бумаге, и, таким образом, всякий уличный свидетель случавшегося с ним время от времени несчастья имел дело с документом, заверенным теплым оттиском его собственного дыхания.

Когда-то знавшие его люди, наверное, были бы весьма разочарованы

молитвенным выражением его руки, в которую жэковская сотрудница, как очередную пайку, вложила эти ключи — один большой и один маленький. Если б знавшие его прежде люди присутствовали при этой сцене, они были бы возмущены той торопливой обывательской готовностью, с какой он принял ключи из рук безжалостного государства, перемоловшего их общие судьбы в лагерную пыль, их не прощающие лица окружили б его гневным кольцом, его, так легко нарушившего высокую скорбную торжественность этого момента, по сути предавшего их коллективное чувство чести и трагически попранного достоинства... Но все это были литературные люди, его знакомцы, жизнью которых так или иначе правила литература, обрекающая героя на поступки, выгодные ей самой, литературе же. Даже тот ад, в котором побывали некоторые из них, не смог отнять у них их литературу, как у него — его стать, поэтому он им не верил. Искусства быть не должно, говорил он. Оно, как лисий хвост, заметает следы перенесенных страданий. И трагической земли, начиненной подвалами, полными мук, вида которых не в силах бывает вынести даже тюремный врач, тоже быть не должно.

...Он стоял, прислонясь к дверному косяку. Это был его собственный дверной косяк, и он мог простоять, прислонившись к нему, хоть до следующего утра. На старом, стертом паркете лежал квадрат солнечного света, из которого раскрытый ящик с инструментами, внесенный в центр комнаты, выкроил продолговатый кусок тени. Он рассматривал стены первого в своей жизни жилища, в которых всходило его прекрасное одинокое будущее, гладил и ощупывал их чуткими пальцами, как любящий муж ощупывает живот своей беременной жены. Выражение его рук было музыкальным. Он готовился к погружению в прекрасный мир бытовых подробностей, в мир собственности, в котором каждая минута будет озарена наслаждением вольного труда. Он вобьет их в стены, эти минуты, как крепкие, с умом подобранные гвозди, и развесит на них привычки, которыми так долго не мог обзавестись. Здесь будут книжные полки, а здесь шкаф, большой шкаф... здесь вешалка, а на подоконнике следует завести цветок...

Он обошел несколько магазинов в поисках штапеля для штор, ему хотелось и того, в сиреневых разводах, и этого, с глазками, и в мелкую клетку — он трогал ткань, мял ее в пальцах, принюхивался, но покупать не торопился. В одном маленьком магазине он набрел на почти воздушный светлый батист, усеянный мелкими цветами. И теперь, вечерами подсаживаясь к окну, занавешенному новыми шторами, он мысленно составлял из них букеты — пока ткань не становилась чисто белой, как простыня, выгоревшая от жара его воображения. Он следил из окна за журавлиным клином улетающего вечернего света, часами смотрел на закат, затканный печалью вчерашних красок, красотой воспоминания... Может, в такие минуты муза подходила к нему бесшумно, вплотную, так, что штора чуть шевелилась от ее дыхания, и он слышал хрустальное позванивание легкой рифмы.

Если попытаться свести в один общий портрет черты его облика, отпечатавшиеся в памяти знавших его людей, то поневоле подумаешь, что дьявольские силы, исковеркавшие его судьбу, исправно поработали и здесь, над размыванием его личности и человеческой физиономии, с тем чтобы оставить потомкам смутное, зыбкое, как бы все время убывающее на наших глазах изображение, стертое, как у заключенных на картине Ван Гога. Одна женщина, работник редакции журнала, в который он приходил со стихами, вспоминала о нем так:

— Он был страшен, страшен, как огромный паук или краб, загребавший конечностями при ходьбе. Руки — как клешни, стригущие воздух, ступни огромные и косолапые. И под стать его телу был голос — сорванный, хриплый, изломанный. Одет он был во что-то темное, большое, точно с чужого плеча, в какую-то хламиду, как Христос у Крамского. Он вызывал страх и желание немедленно отвести глаза. Стихотворения его я прочитала позже и была потрясена несовпадением его облика с их чистой и культурной интонацией...

Она вспоминала, как однажды повстречала его на улице. Редакция журнала в те времена располагалась неподалеку от большой московской булочной. Он стоял на углу перед витриной булочной согнувшись, как всегда, и с пристальным вниманием, цепко, точно в лицо интересного собеседника, всматривался в хлеб за стеклом, в нарядные, франтоватые булочки, плетеные с маком и сдобные с изюмом, с румяной корочкой, обильно смазанные желтком. Здесь же пышные, высокие, белые хлебы из лучших сортов пшеницы и ржаные, обдирные, посыпанные солью хлебцы, черные, густо покрытые тмином буханки, каравай с запекшимся по исподу гребешком... Она знала, что он получал пенсию, которой должно было хватать на скромную жизнь. Но взгляд его был настырен и вездесущ, как у голодного, который мысленно до желудочных колик пытается насытиться всем этим ржаным и пшеничным... Но, наверное, не голод в эти минуты горел в его взгляде. Он наслаждался почти осмысленной жертвенностью хлеба, от которого шло тихое свечение, он чувствовал глубокое братство между ним и человеком. Батоны, булки, буханки, ватрушки, бублики косяком плыли сквозь человеческое нёбо в небеса, к которым тянулись всходы будущего каравая.

Поделиться с друзьями: