Путь стрелы
Шрифт:
И я ждала, когда это мучение достигнет апогея, когда наконец кулак сожмет мое сердце и выжмет из него всю кровь и освободит меня от круглого детского взгляда этого беспомощного, бьющегося в житейской паутине существа, потому что я уже перепробовала все: пригубила от его сердитой мимолетной ревности, посыпала свои раны крупной ссорой, периодически срываясь в командировки, но ни один самолет, ни один поезд не мог меня как следует увезти от этого слабого фантазера, которого ничего не могло освободить от его фантазий, хотя родители Алеши, реалисты, почуяв в сыне этот изъян, отправили его после окончания школы в мединститут, чуть ли не насильно всучив в руки скальпель. Что-то здравое все-таки появилось в Алеше за годы учебы, хотя он продолжал писать свой философский роман о жизни современного Фауста; волна здравого смысла размыла его застенчивость, но, просочившись сквозь нее, замутилась, как мне кажется, потому что наши девочки при Алеше до такой степени распоясывались, что обсуждали свои проблемы с мужьями и поправляли свое нижнее белье, на что Алеша, добродушно улыбаясь, говорил как бы в удивлении: «Ну что ты будешь делать, никто тебя за мужика не держит», — а жена его, наша Оксана Сатюгова, приговаривала с другой стороны стола: «Ну дай Ларке за тебя подержаться, она скажет, мужик ты или нет», а Ларка, то есть я, вроде как усмехалась, понимая шутку, кроша зубы в бессильной злобе.
Самое трудное:
Взрослая жизнь моя без Алеши имеет странное ко мне отношение, какое-то обратно пропорциональное, когда ты знаешь, что тебя много, так много в непонятно каком измерении, а в понятно каком почти нет тебя, хотя есть муж и сын, стало быть, должно быть чувство долга, но оно из тех чувств, которые выполняешь, а не чувствуешь — говорю лично о себе — и все время себя упрекаешь в этом дословном, скрупулезном, без теплоты выполнении, а как только начался в моей жизни Алеша, сразу она и началась, жизнь, точно не было для меня дела более важного, чем мучения, стояния между небом и землею, зависания между жизнью и смертью.
Это началось вдруг — на одной из наших вечеринок, где Оксана, как с цепи сорвавшись, впилась в Гену Воронова, потому что он действительно летал, помахивая серебряным крылом, тогда как Алеша все еще выражал готовность неведомого полета; но, выпив несколько стаканов шампанского, он взлетел и приземлился возле меня. Он почему-то решил, что вломится со своею отчаявшейся надеждой на жизнь, богатую красками и ветрами, в мой просторный внутренний мир, который на самолете не облетишь, а богатство-то все мое заключалось в приверженности к нему со школьной скамьи, это от нее, от любви к нему, из моего существа мерцала некая загадочность и чужедальность, а не из внутренних глубин, что, может, и были, да быльем поросли. Алеша не заметил, как угодил в тесный, душный пенал, который, рассказывал он, иногда ему снится, он снился сам себе в пенале в компании с перочисткой. Он тут же стал царапаться в темноте, разрывая мне внутренности то своим уходом от Оксаны, потому что она известная стервоза, то неуходом от нее, потому что у нее растет какая-то опухоль на шее. Он стал биться во мне, как когда-то бился мой ребенок, и ничего путного из этого родиться не могло. Как будто мы все доверяли друг другу: он показал мне свои любимые деревья в парке, я ему рассказывала про свою любовь, он мне показал качели-карусели, на которых катался в детском саду, я ему рассказывала про свою любовь, он принес от матери свои детские снимки, я ему... Как будто нам снились одни и те же сны, мы решили, что смотрим на мир и людей из одного уголка Вселенной, отсюда общность взглядов, мы переворошили на небе звезды, поскольку созвездия, под которыми мы родились, были враждебны друг другу, мы поставили их как надо, но со звездами справиться было легче, чем с обожаемой Алешей дочкой и Оксаниной опухолью, разраставшейся на моем собственном теле. Я уже есть и спать почти перестала, а Алеша бесцельно бился во мне слева, как колокол, и высекал одинокий, сдавленный звук, который, однако, был расслышан нашей притихшей компанией, затаившей дыхание, как впечатлительный зритель, в ожидании, чем это кончится, и обсуждавшей Ларкино, то есть мое, трагическое мироощущение, известное еще с детских лет. Тут и Алеша демонстративно спустился в зрительный зал и уселся в партере, скрестив руки, ушел от меня лечить Оксанину опухоль, но время от времени набирал номер моего телефона и сопел в трубку. Телефон тогда меня чуть не доконал. Он звенел, отдаваясь в сердце могучим звоном, я летела как сумасшедшая к трубке, из нее выползал, как змей, чей-то голос, казавшийся жутким, оттого что не Алешин, а Алеша помалкивал себе, изредка названивая, наблюдая, как я дергаюсь, и это молчание росло, как опухоль. Тут-то, когда я уже не знала, что поделать с собой, Оксана отмочила номер: махнув серебряным крылом, вдруг умчалась на юг, а через день Алеша позвонил Вале Леваде и выяснил, что ее муж взял отпуск и загорает в санатории в Ливадии.
Конечно, надо быть гордой и все такое, и ты уже не девочка, но кому это все надо, когда душа исходит кровью, а Алеша — вот он, вот его теплые слезы, его круглый птичий глаз, его рассказ о пенале и сплошная горячка раскаяния. Не девочка, понимаешь, что не родство душ и звездное единство мысли, не великая даже любовь, а краткое забытье от жизни... Но взяли билет в один, как говорится, конец и умчались. Далеко мчаться не пришлось: примчались в коммуналку, к моей подруге-журналистке, которая все мотается по стране, но откроешь, бывало, дверь своим ключом, и кажется — каждая вещь тебе ядовито подмигивает, стараешься ни на что, кроме Алеши, не смотреть. Наконец однажды Алеша явился ко мне домой бледный, решительный после дежурства и молвил: собирай вещи. И, бросив маленькую дочь, ушла за ними Мариула. Потом выяснилась и причина его внезапной решимости: вернулась с юга Оксана, помолодевшая, криво усмехающаяся, и выдала мужу как компенсацию сообщение о том, что родители ей хотят купить машину.
И мы снова втянулись в эту то ли игру, то ли любовь, может, и любовь в самом деле, говорили о ней бесконечно, точно сводили счеты со всем белым светом, правда, теперь-то мы платили за нее по-настоящему, то есть деньгами, семьдесят рублей за тесную, как пенал, комнатку в коммуналке. Ползарплаты Алеша отсылал телеграфом Оксане и дочке, я получала в своей конторе пожизненные сто двадцать, еле сводили концы с концами. Случалось, он сидел, обхватив голову руками, думал о дочери, и в эти минуты колокольца капканов, которыми мы были с самого начала этого предприятия обложены, слабо позвякивали.
Потом даже вспоминать не хочется череду событий: звонки Оксаны, ее тихий в трубку плач, болезнь Маринки, ссора с моим сыном, который иногда приходил к нам со мстительным, как у его отца, лицом, моя беременность и купленная наконец Оксаниными родителями «Лада». Мы все еще сжимали друг друга в объятиях, как утопающие, и кричали, как глухие, друг другу гордые слова о том, что любовь все вытерпит. Моя подруга явилась взять у нас интервью:
«Возможна ли настоящая любовь в условиях развитого социализма?» — посидела, пошутила с нами, а потом сказала, что у меня стали совсем трагические от любви глаза, лучше не смотреть, а вечером этого дня Алеша отпросился позвонить из автомата, чтобы не мешать соседям, и больше не вернулся. Через неделю я заплатила хозяйке семьдесят рублей, а потом побежала в поликлинику, вместо того чтобы уйти в единственно приемлемую для себя реальность, но уйти туда беременной было бы слишком большим позором. Потом все как-то стало перемалываться: проковылял месяц, другой, год, другой, третий, я пережила ужас случайной встречи с Алешей, когда не узнала его в новом длинном пальто: сердце точно обварили кипятком, а Алеша побледнел и метнулся в сторону. Первый год я очень заботилась о своем нижнем белье, опасаясь свалиться где-нибудь прямо на улице, потом ничего, отошло. Одноклассники все продолжали встречаться, но без меня, все единодушно взяли сторону Оксаны, которая часто плакала и постарела; впрочем, меня всегда не очень любили в классе, считая заносчивой и себе на уме, а через три года меня наконец пригласили — на первые похороны в нашем классе: одноклассника, который ушел от сердечной недостаточности во время дежурства, как часто умирают врачи, он много работал в последнее время. Мы стояли вокруг него: я видела устремленный из-под пушистых ресниц немного сбоку и снизу взгляд Алеши, о чем-то молящий, потом я догадалась о чем, но это было бы уже чистым сумасшествием с моей стороны — положить ему в гроб лобзик.Страшные люди
Страшные люди живут среди нас, дышат одним воздухом, стоят с нами в одной очереди, сидят в одном зрительном зале. Лиля и Игорь Витальевич — страшные люди. Они вовсе не муж и жена и даже не знакомы, живут в разных концах Москвы, и объединяет их лишь близость к покойной Оле, которая ей приходилась дочерью, а ему — любовницей.
Лиля, как и все мы, начинала с нуля, а чем она закончит, не знаю. В глубине души мы всегда считали ее полным нулем, дырой, зевком пустоты, в которую иногда ступают люди и проваливаются, как провалился ее муж Славик на наших глазах, перестал быть человеком и рубахой-парнем и превратился в мясорубку, пожирающую мясо, — на его зверский аппетит иногда жаловалась Лиля, наготавливая огромное количество пельменей, — превратился в тусклый глаз, по которому проплывают как облака телевизионные передачи. И сын Лили, ровесник наших детей, робкий, неуклюжий мальчик, погуляв с годик на детской площадке, тоже провалился, зашел за глубокую тучу Лилиных великолепных планов и вынырнул в круглосутке. Олю, старшую дочь, Лиля давным-давно сплавила бабушке в Бирюлево: там она окончила восьмилетку и поступила в техникум.
Игорь Витальевич в отличие от Лили, живя в своем Чертанове, казался человеком приятным, общительным и услужливым и кажется таковым до сих пор, ибо туда так и не просочились о нем никакие сведения. С соседями по дому он всегда здоровается первым, когда выгуливает по утрам своего мраморного дога, легко перешучивается с молодыми ленивыми дворниками, швыряющими лопаты снега под колеса частникам, не удостоенным гаража. Он преподаватель в вузе, и в отношении к нему со стороны студентов от набора к набору повторяется одна и та же история: сначала студенты влюбляются в него, начинают видеть в нем Учителя и Трибуна, ненасытно ловят каждое его слово, им кажется, что едкая ирония, с которой Игорь Витальевич смотрит на мир, имеет под собой какую-то пригодную для взрастания плодов почву; но постепенно они начинают прозревать, оптический обман развеивается, и им становится ясно, что за спинами слов об истинном служении делу, о необходимости что-то изменить в черепашьем ходе жизни никаких таких баррикад нет и в помине, нет решительно ничего. У Игоря Витальевича жена и две взрослые дочери, которые знают, что папа неравнодушен к женскому полу, к их подружкам и молодым соседкам. Им нравится, что отец не сундук, как у большинства подружек, а подтянутый, современный человек, на которого смотрят женщины. Больше они о нем ничего не знают.
Лиля, когда мы въехали в наш дом, никого не заинтересовала, такая она была скучная, молчаливая, только иногда метнет в разговоре зажегшийся вниманием взгляд, будто что-то прикидывает в уме, что-то запоминает на будущее, а для чего — непонятно. Мы все, молодые матери, быстро передружились, ходили друг к другу пить чай, а мужья помогали друг другу повесить ковер, дети играли вместе. И Лиля была среди нас, участвовала в общей жизни, но ее никто не замечал, даже не злословили за ее спиной. Иногда она тоже оказывалась в гостях у кого-нибудь из нас: ходила по комнатам, щупала обои, и в ее действиях было что-то очень серьезное, углубленное, будто она примеряла наши квартиры на себя. Иногда, делая ей одолжение, пили чай у нее. В Лилином доме ничего интересного, начиная с содержимого ее холодильника и кончая кое-как оклеенной ванной, пожалуй, не было, кроме ее мужа Славика, таксиста, который, отобедав дома, никогда не отказывался задаром подбросить по пути кого-нибудь из нас — куда угодно. Бывало, выглянешь в окно, стоит или нет машина, и если стоит — хватаешь сумки, ребенка и летишь вниз ловить отобедавшего Славика, который охотно подбросит тебя на рынок. Но проходил месяц за месяцем, Лиля совсем обособилась, замкнулась, стала здороваться сквозь зубы и уже норовила по выходным прогулять своего сына где-нибудь в стороне от наших детей, а в Славином такси стали сгущаться сумерки: сперва он попросил не курить в машине, потом перестал включать музыку и наконец однажды вместо «пожалуйста» ответил: «Из спасиба шубы не сошьешь» — и мы поняли, что это сказано серьезно.
К тому времени Лиля ушла из расположенного неподалеку от нашего дома НИИ, где она трудилась машинисткой, а куда пришла, про это никто так и не узнал. Каждое утро встречали ее, идущую по своим таинственным делам, одетую пугалом, в старом мужнином пальто, в темном платке, разношенных сапогах. А через полгода в ее квартиру въехал шикарный гарнитур, потом явился огромный многоканальный цветной телевизор, невидимой цепью приковавший к себе Славика, уложив его раз и навсегда в свободное от работы время на тахту. Лиля же усердно взялась клеить и переклеивать обои, перекладывать плитку, перестилать паркет. Она теперь раз в полгода точно въезжала в новую квартиру: то обклеивала ее фотообоями, то меняла их на моющиеся, то на финские в елочку, то еще что-нибудь. И все это делала одна, самостоятельно, каким-то манером освоив массу дефицитных строительных профессий — или они и прежде были ей знакомы? Порой она забывала забрать на выходные сына, а уж Олю-то мы вообще видели раз в год и все гадали, когда же наконец Лиля отдохнет, остановится, найдет себе другую забаву, — и Лиля как бы пошла на поводу у наших пожеланий: выстояв большую очередь в клубе любителей кошек, приобрела за большие деньги двух персидских котят. Теперь она вся ушла в хитрое дело их вскармливания, которое велось научным способом, строго по графику, требовало многих усилий и средств, добывания особых кошачьих шампуней и прочего, стерильной чистоты в доме, вот почему Лиля, даже когда ее сын совсем расхворался и стал бухать как в трубу, несмотря на рекомендации врачей, все-таки не взяла его из круглосутки, вся отдавшись котятам, которые, если все будет хорошо, скоро вырастут и начнут размножаться, и с их помощью сумма на Лилиной сберкнижке начнет расти как на дрожжах.