Путём всея плоти
Шрифт:
Так Эрнест впервые услышал о своей заграничной поездке, и сразу начал говорить, что я не могу себе позволить отпустить его так надолго. Я очень быстро навёл порядок.
— Теперь начало апреля, — сказал я ему. — Поезжай в Марсель, оттуда на пароходе в Ниццу. Там прогуляйся по Ривьере до Генуи, из Генуи во Флоренцию, в Рим и Неаполь, а возвращайся через Венецию и Итальянские озёра.
— А вы разве не поедете? — спросил он напряжённо.
Я отвечал, что отчего бы, мол, не поехать, и мы прямо с утра начали приготовления; через несколько дней мы были готовы.
Глава LXXX
Мы выехали вечерней почтовой каретой, а в Дувре пересели на паром. Вечер стоял мягкий, над морем висела яркая луна.
— Как вам этот мазутный запах от парома? Не правда ли, он как-то вселяет надежду, — сказал мне Эрнест — ведь он однажды летом, в детстве, с отцом и матерью ездил в Нормандию, и запах унёс его в прошлое, в те дни, когда огромный внешний мир ещё не начал
Как в сонном тумане, мы высадились в Кале и потащились с поклажей по улицам чужого города в час, когда люди обыкновенно лежат в глубоком сне в своей постели; но лишь только уселись в поезд, мы тут же и заснули и проспали Амьен. Проснувшись в тот час, когда первые знаки утренней свежести только начинают давать о себе знать, я увидел, что Эрнест с острым, прочувствованным любопытством уже пожирает глазами всякий проплывающий мимо предмет. Ни пейзанин в блузе, спозаранок направляющийся в своей повозке на рынок, ни жена сигнальщика в мужниной шляпе и плаще, размахивающая зелёным флажком, ни пастух, выгоняющий овец на росистые пастбища, ни открывающиеся цветки первоцвета на насыпи — ничто не ускользало от него, всё впитывал он с наслаждением, для которого нет слов. Тянувший нас паровоз назывался «Моцарт», и это тоже нравилось Эрнесту.
Около шести мы достигли Парижа, как раз вовремя, чтобы пересечь город и успеть на утренний экспресс до Марселя; но уже к полудню мой юный друг совсем утомился и впал в спячку; он спал подолгу, а просыпался изредка и лишь на час-полтора, не больше. Поначалу он старался побороть сон, но потом нашёл себе оправдание: это так хорошо — иметь так много удовольствия сразу, что он может себе позволить растранжирить даже и очень большую его часть. Найдя теорию для самооправдания, он предался сну с миром.
В Марселе мы сделали остановку, и, как я втайне и опасался, перевозбуждение от внезапных перемен оказалось слишком сильно для всё ещё не окрепшего организма моего крестника. Несколько дней он проболел не на шутку, но потом поправился. Что до меня, я нахожу болезнь одним из больших наслаждений жизни, при условии, конечно, что тебе не очень плохо, и ты не должен работать, пока не оправишься. Помню, как однажды я заболел, находясь в отеле за границей — это было такое удовольствие! Лежать себе, ни о чём не заботясь, в тишине и тепле, без малейшей тяжести на душе, слушать далёкое позвякивание тарелок на кухне под рукой споласкивающей и убирающей их в шкаф судомойки; следить взглядом мягкие тени и блики на потолке от прячущегося за облака и вновь выходящего солнца; слушать мирное журчание фонтана внизу, во дворе, и звон колокольчиков на сбруе лошадей, и цоканье их копыт о землю, и шлепки хвостом по бокам, отгоняющие назойливых мух; не просто быть лотофагом [260] , но и знать, что твой долг — быть лотофагом. «Ах, — думалось мне, — если бы сейчас, забывши все заботы, уснуть навек, — не было бы это лучшим даром судьбы, на какой я только могу надеяться?»
260
Описанное в «Одиссее» племя поедателей лотоса, дающего забвение прошлого.
Было бы, было бы, но только предложи его нам, и мы не примем. Мы уж лучше смиримся с любым злом, какое бы нас ни постигло, и постараемся его пережить.
И теперь я видел, что и Эрнест чувствует себя так, как когда-то чувствовал себя я. Он мало говорил, но всё замечал. Однажды он меня напугал. Только начинало темнеть, когда он подозвал меня к своей постели и тихо и печально сообщил, что хочет что-то мне сказать.
— Я тут подумал, — сказал он, — что, возможно, не встану после этой болезни, так вот, если это случится, я хочу, чтобы вы знали, что на душе у меня только одна забота. Я говорю, — он капельку помолчал, — о своём поведении в отношении отца с матерью. Я был с ними слишком добр. Я слишком принимал их во внимание. — И тут он не сдержал улыбки, ясно доказавшей, что ничего серьёзного с ним нет.
На стенах его спальни висели гравюры времён Французской революции, изображавшие сцены из жизни Ликурга. Там были «Grandeur d’^ame de Lycurgue», «Lycurgue consulte l’oracle» и потом ещё «Calciope `a la Cour» [261] . Под этой последней была надпись по-французски и по-испански:
«Mod`ele de gr^ace et de beaut'e, la jeune Calciope non moins sage que belle avait m'erit'e l’estime et l’attachement du vertueux Lycurgue. Vivement 'epris de tant de charmes, l’illustre philosophe la conduisait dans le temple de Junon, o'u ils s’unirent par un serment sacr'e. Apr`es cette auguste c'er'emonie, Lycurge s’empressa de conduire sa jeune 'epouse au palais de son fr`ere Polydecte, Roi de Lac'ed'emon. Seigneur, lui dit-il, la vertueuse Calciope vient de recevoir mes voeux aux pieds des autels, j’ose vous prier d’approuver cette union. Le Roi temoigna d’abord quelque surprise, mais l’estime qu’il avait pour son fr`ere lui inspira une r'eponse pleine de bienveillance. Il s’approcha aussit^ot de Calciope qu’il embrassa tendrement, combla ensuite Lycurgue de pr'evenances et paru tr`es satisfait» [262] .
261
«Величие
души Ликурга», «Ликург вопрошает оракула», «Кальсиопея при дворе».262
«Образец изящества и красоты, юная Кальсиопея, не менее благоразумная, чем прекрасная, удостоилась уважения и привязанности со стороны добродетельного Ликурга. Глубоко пленившись столькими прелестями, прославленный философ отправился с ней в храм Юноны, где они были соединены священной клятвой. После этой торжественной церемонии Ликург поспешил привести юную супругу во дворец своего брата Полидекта, царя Лакедемонии. „Господин, — сказал он, — добродетельная Кальсиопея только что приняла мои обеты у подножия алтаря, и я осмеливаюсь испрашивать Вашего одобрения на этот союз“. Поначалу царь обнаружил некоторое удивление, однако уважение к брату внушило ему ответ, полный благорасположения. Он тотчас приблизился к Кальсиопее и нежно поцеловал её, затем же обращался с Ликургом крайне предупредительно и казался очень довольным» (фр.).
Он указал мне на эту надпись и несколько испуганно сказал, что уж лучше Эллен, чем Кальсиопея. Я увидел, что он выздоравливает, и не замедлил предложить через день-другой продолжить наше путешествие.
Не стану утомлять читателя, проводя его с собою по хорошо хоженым тропам. Мы останавливались в Сиене, Кортоне, Орвието, Перудже и многих других городах, а после двух недель, поделенных между Римом и Неаполем, отправились в Венецианские области и, посетив все эти волшебные городки, что лежат между северными склонами Альп и южными — Апеннин, вернулись через Сан-Готард. Не уверен, что Эрнест наслаждался путешествием более моего, но лишь к моменту нашего возвращения его силы восстановились настолько, что его можно было назвать вполне здоровым, и только по прошествии месяцев он утратил, наконец, ощущение ран, нанесённых ему последними четырьмя годами, утратил настолько, что мог ощущать уже одни лишь шрамы, и только.
Говорят, когда люди теряют руку или ногу, они долго ещё по временам чувствуют боль в несуществующей конечности. Боль, о которой Эрнест почти забыл, вернулась к нему по возвращении в Англию — это жало тюремного заключения. Пока он был всего лишь мелким лавочником, оно ничего не значило; никто о нём не знал, а если бы даже знали, так и пусть; теперь же, хотя он возвращался к прежнему своему положению, он возвращался опозоренным, и боль, от которой он был в предыдущем случае защищён окружением столь для себя новым, что вряд ли и осознавал, находясь в нём, кто он таков, эта боль теперь была, как боль от раны, нанесённой вчера.
Он думал о своих высоких устремлениях и планах, которые строил в тюрьме, — как он будет использовать свой позор как аванпост силы, а не замазывать его. «Хорошо было рассуждать об этом тогда, — думал он про себя, — когда до винограда было не дотянуться, а каково сейчас?» Кроме того, только самодовольный болван может ставить себе высокие цели и пребывать при благих намерениях.
Некоторые из его старых знакомых, прослышав, что он избавился от так называемой жены и теперь опять не стеснён в средствах, захотели возобновить знакомство; он испытывал к ним благодарность и порой пытался сделать полшага им навстречу, но этого было всегда мало, и вскорости он опять ушёл в себя, притворившись, будто никого из них не знает. Он был обуян инфернальным бесом честности, который нашёптывал ему: «Эти люди знают многое, но не всё, ибо, если бы знали всё, отвернулись бы от меня — и потому я не имею права водить с ними знакомство».
Он думал, что все вокруг, кроме него одного, sans peur el sans reproche [263] . Разумеется, они должны быть такими, ведь не будь они такими, то разве не предупреждали бы всех имеющих с ними дело о своих изъянах? А он, что ж, он так не может, и потому не станет водить знакомство на ложных основаниях; и вот он оставил всякие попытки реабилитироваться и замкнулся в своих прежних занятиях музыкой и литературой.
Теперь, разумеется, он давно уже понял, как всё это было глупо — то есть глупо, говорю я, в теории, ибо на практике судьба распорядилась лучше, чем могла бы, охранив его от связей, которые могли бы повязать ему язык и заставить видеть успех не в том, в чём он, в конце концов, успеха достиг. Он делал то, что делал, инстинктивно и по единственной причине: это было для него самым естественным. В той мере, в какой он вообще думал, он ошибался, но то, что он делал, он делал правильно. Как-то раз, не очень давно, я сказал ему нечто в этом роде и также сказал, что он всегда целил высоко.
263
Без страха и упрёка (фр.).