Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Путешествие через эпохи
Шрифт:

Весной 1592 года Джованни Мочениго схватил жившего в его дворце Джордано, связал, запер на чердаке, затем в подземелье, а через два дня Джордано был перевезен в тюрьму венецианской инквизиции, которая уже имела у себя доносы Мочениго.

Мочениго, принадлежавший к одной из самых влиятельных аристократических семей Венеции, унаследовал от своих знаменитых предков — дожей, военачальников и князей церкви — только их владения и ни с чем не сравнимое вероломство и жестокость. Он в свое время пригласил к себе Бруно, который надеялся, что в Венецианской республике ему не будет угрожать рука римской курии. Но вскоре Мочениго в своих доносах на Бруно начал сообщать о еретических взглядах доверившегося ему философа.

Бруно был брошен в инквизиционную тюрьму, которая включала камеры в тюремной башне, соединенной с Дворцом дожей знаменитым Мостом вздохов, откуда были слышны стоны подследственных, которых пытали, и камеры-колодцы в подземельях самого дворца. Началось следствие. Им руководили венецианский патриарх, папский нунций и инквизитор Венеции. Но судьба Бруно в последнем счете зависела от светских

властей республики. Поэтому римская инквизиция, узнавшая от своих венецианских собратьев о создавшемся положении, хотела, чтобы Бруно попал в ее собственные руки, откуда он бы не вышел живым. Вопрос о выдаче Бруно, о его отправке в Рим был вопросом о юрисдикции, о правах и престиже республики и стал одной из карт в игре между Венецией и папским престолом. Судьба Бруно была сама по себе довольно безразличной для Чиконья, он пожертвовал бы им, если бы тактика борьбы с Ватиканом сделала необходимым отступление в этом пункте. Для Донато выдача Бруно казалась существенным поражением, и он был настроен более решительно. У Сарпи личные и идейные симпатии к Бруно и более смелая общая позиция в отношении Рима обеспечили бы избавление философа от грозившего ему костра, но мнение Сарпи не было решающим.

Донато держал меня в курсе переговоров. Папский престол все более настоятельно требовал выдачи Бруно. Совет «мудрых» и дож лавировали, но становилось ясным, что они уступят. Тогда я предложил Донато организацию побега Бруно. Он ответил мне на следующий день, несомненно, поговорив с Чиконья. «Мы, конечно, никогда на это не пойдем, — сказал венецианский дипломат, — но если бы такой побег произошел, наша совесть была бы чиста, мы были бы избавлены от дипломатического поражения и вместе с тем от необходимости явного и неприкрытого отказа его святейшеству». Ответ означал, что руки у меня развязаны. Донато пошел даже несколько дальше: он достал для меня разрешение посетить Бруно в темнице инквизиции.

Я отправился туда через Дворец дожей, пройдя через дворцовую церковь и затем через зал ожидания в помещении инквизиции, мимо узких келий, где стояли орудия пыток; вышел на Мост вздохов и в конце концов достиг камеры Бруно. Она не была одиночной. Но ни другие узники, ни стража не могли слышать нашей тихой беседы в амбразуре, да и говорили мы не по-итальянски, употребляя, кроме того, множество иносказаний.

Бруно решительно отказался от побега. Этот отказ был высказан в долгой и крайне многожанровой декларации с философской доктриной, инвективами в адрес религии и церкви, воспоминаниями, аллегориями… Я очень жалею, что не могу воспроизвести эту декларацию, она была обобщающим соединением его идей и настроений. Отнюдь не упорядоченным, напротив, то, что говорил Бруно, было характерным для него нагромождением мыслей и образов, — поэтому его трудно было запомнить и передать. Но декларация не была хаотичной, напротив, в ней ясно вырисовывалось единство мировоззрения Бруно и, более того, чисто ренессансное единство мировоззрения и эмоций, сократовское единство идей и поведения.

Автономия, свобода, ценность и реальность индивидуума — исходная идея Возрождения. И его исходная эмоциональная настроенность. Бруно в этом отношении — настоящий сын Чинквеченто. Никто, кажется, так много не говорил в философских трактатах о себе, о своих индивидуальных критериях истины и красоты, о своих мечтах, надеждах и разочарованиях. И вместе с тем как естественно и легко Бруно отказался от самого существования своей личности, от жизни, от последней возможности ее спасти!

Бруно говорил о жизни как о служении истине, не разделял служения истине и самой истины. Он был очень далек от XVII века (от которого его отделил костер на площади Кампо-ди-Фиоре в Риме на пороге XVII века, 17 февраля 1600 года) и в то же время близок к нему. Понятия объективной истины, проверенной экспериментами и математическими расчетами, побеждающей без боя, в силу своей достоверности, у Бруно не было. Его еще не было у Галилея в «Диалоге», но в «Беседах» оно появилось. У Бруно истина еще не объективировалась, она — содержание сознания, и отказ от истины равносилен самоубийству. Поэтому инквизиционный процесс представлялся ему апофеозом личности.

Отказаться от процесса было бы изменой истине, равносильной отречению от нее. Бруно так же не мог убежать от инквизиционной тюрьмы в Венеции, как и отречься от своих идей.

Возвращаясь из тюрьмы под впечатлением титанической силы тех импульсов, которые определяли поведение Бруно, я думал о том, как типичен этот стиль мышления и характер воли для Возрождения, для эпохи максимального многообразия чувств и идей — это значило быть крайне нетипичным, индивидуальным, особенным. И снова мне пришло в голову то, что говорил Эйнштейн о силе индивидуального воздействия на ход исторического процесса, о «модуле вектора» и «косинусе угла» между воздействием и объективной линией детерминированного исторического развития. И еще раз я понял ограниченность воздействия пришельца из будущего на подлинно исторические события настоящего.

Я снова посетил Донато, план побега рухнул, нужно было попытаться убедить Чиконья, чтобы тот отказал Риму в его требовании выдачи Бруно. Этот разговор, в сущности безрезультатный, показал мне, как далек Бруно от таких вполне ренессансных венецианских деятелей, какими были Чиконья и Донато. У Метерлинка [118] в пьесе «Мона Ванна» начальник победоносной венецианской армии разговаривает с легатами синьории и говорит им: «У вас — идея, а у меня — страсть». В XVI веке среди князей церкви, герцогов, министров, кондотьеров, дипломатов, венецианских «мудрых», флорентийских придворных было немало одержимых

страстями и немало обладающих идеями. Но среди людей Возрождения только те оказали существенное и заметное воздействие на исторический процесс, у кого идея соответствовала объективным тенденциям эпохи, которым принадлежало будущее, и у кого именно эта идея стала страстью, волей, стремлением, самой жизнью. И Донато, и Чиконья не были такими. Поэтому они и попали не на страницы текста истории, а в петитные примечания. Здесь, среди примечаний и примечаний к примечаниям, я, вероятно, мог бы найти следы своего пребывания в прошлом. Но не более того.

118

Метерлинк Морис (1862–1949), бельгийский писатель. В одной из его пьес фигурируют души предметов, участвующих в происходящих на сцене событиях.

Мое пребывание во Франции в 80–90-е годы XVII века в этом отношении очень показательно. Здесь мое появление было запечатлено так же, как, может быть, и в Венеции в конце XVI века, в «петитной» истории. Но оно стало известным позже, когда отнюдь не авторы основных исторических трактатов, а авторы исторических романов и собиратели исторических раритетов обратили внимание на сведения о моей персоне в воспоминаниях и переписке. Мало кто считал меня тогда пришельцем из будущего. Вся история моего появления в Париже в 80-е годы XVII века, встреча с реальным, родившимся в 1743 году Джузеппе Бальзамо [119] , истоки дошедших до нас легенд — обо всем этом будет рассказано в следующем очерке. Сейчас ограничусь эпизодом, о котором уже шла речь, — попыткой предотвратить убийство Марата.

119

Бальзамо Джузеппе (1743–1795)

В 1793 году весной и в начале лета у меня уже было несколько встреч с редактором «Друга народа». Как ни странно, в разгар событий (наша первая встреча происходила в конце апреля, сразу после триумфального финала затеянного жирондистами суда над Маратом) страстный трибун якобинской диктатуры разговаривал со мной о своих физических идеях, о написанных в молодости работах по теории электричества. Он объяснял эти воспоминания связью физических идей с освобождением разума от традиционных оков, часто упоминал Руссо [120] , критиковал Ньютона и особенно «Элементы философии Ньютона» Вольтера [121] . Мне было интересно слушать Марата: я начинал лучше понимать связь картезианства, Просвещения, «Энциклопедии» с мировоззрением руководителей революции. Но какой интерес представляли эти дискуссии для Марата? Неужели выяснение довольно косвенных истоков мировоззрения могло занимать мысли революционера в период активного революционного действия, в один из самых критических моментов революции?

120

Руссо Жан-Жак (1712–1778).

121

Вольтер Франсуа Мари (1694–1778).

По-видимому, беседы со мной были для Марата минутами разрядки, отдыха от напряженной деятельности, отдыха, которого настоятельно требовал его вконец уставший, больной и истощенный организм. Кроме того, мне казалось, что где-то очень глубоко в сознании трибуна и адепта революционного террора сохранился автор «О человеке или о влиянии души на тело и тела на душу» и одновременно вышедших естественнонаучных трудов.

Приближался июль 1793 года. Я продумал план предупреждения убийства Марата. Я сообщил клубу якобинцев о заговоре жирондистов и о дне, уже назначенном для покушения на Марата. От меня потребовали сообщить источники моей осведомленности. Я не мог сослаться на биографию Марата или на какую-нибудь энциклопедию. Мои объяснения показались маловероятными — они и были такими. Руководители якобинцев потеряли интерес к дальнейшим расспросам и довольно вяло обещали охранять дом Марата.

Я решил предупредить самого Марата. Здесь неубедительность моей информации встретилась и соединилась с полным отсутствием у Марата интереса к своей безопасности. Это было общей чертой. Мысль об индивидуальном терроре ассоциировалась с воспоминаниями о Равальяке [122] и столь же архаическими — об отравлениях и кинжалах, которые угрожали сильным мира сего при Валуа [123] . Революционеры привыкли думать, что им угрожают Бастилия, суды, королевская гвардия, наконец, — уже теперь — интервенция, заговоры эмигрантов. Кинжал Шарлоты Корде [124] не был первым в цепи политических убийств, но до него они казались чем-то довольно далеким, редким, маловероятным.

122

Равальяк Франсуа (1587–1610), экзальтированный сторонник католицизма, убивший в 1610 году Генриха IV.

123

Валуа, королевская династия, правившая Францией в период 1328–1589 годов.

124

Корде Шарлотта (1768–1793). Под влиянием противников якобинской диктатуры — жирондистов — в июле 1793 года убила Марата.

Поделиться с друзьями: