Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Путешествие через эпохи
Шрифт:

По мнению Бэкона, творчество Шекспира в целом — это апофеоз мысли, даже там, где человек поглощен чувством. Даже в драме «Отелло». Объятый ревностью, порывистый Отелло не так уж далек от размышляющего Гамлета, укоряющего себя за то, что мысль тормозит действие. Доверие Отелло к наветам Яго — это доверие к силлогизму. А в финале колебаний Гамлета — такой взрыв действия, который почти не оставляет в живых свидетелей драмы. Поэтому и сонеты Шекспира с их усложненными силлогизмами не являются чужеродным элементом его творчества. А потрясающая диалектика речи Ричарда Глостера [154] , обращенная к королеве Анне [155] , у тела убитого короля?! Мысль и логика обладают в драмах Шекспира такой мощью, потому что они исходят из действия и ведут к действию. Но ведь и новая наука, которой Бэкон посвятил свою жизнь (он повторял эту ретроспективную оценку своей жизни с большой энергией: значение «Органона» компенсировало жизненные неудачи его автора), — это неразрывность мысли и действия: мысль без эксперимента не приводит к достоверным результатам, как и действие без

мысли. Душа современной науки, говорил Бэкон, эксперимент, мысль, проверенная действием, действие, вытекающее из мысли. Бэкон говорил также о значении отдельного события, отдельного эпизода в драмах Шекспира, в частности в хрониках. Шекспир описывает моменты, когда в результате одной реплики, в течение одной сцены, не говоря уже об одной битве, весь исторический процесс меняет свое направление. Именно в таком результате — воздействии прошлого на локальное событие и в воздействии этого события на будущее — состоит историческое значение реплики, решения, сцены, битвы.

154

Ричард III (1452–1485). Рядом убийств проложил себе дорогу к английскому престолу (1483) и остался в истории олицетворением жестокости и вероломства.

155

Анна (1456–1485), королева, жена Ричарда III

Бэкон не проводил параллелей с наукой, но мне, человеку иной эпохи, знающему идеи Бэкона в их классической реализации, становилось ясным, что мысль о мгновении, когда отношение приращения пространства к приращению времени определяет ход событий, мысль, высказанная в конце XVII столетия Ньютоном и Лейбницем, имеет свою предысторию в начале века в творчестве Бэкона и свой поэтический эквивалент в творениях Шекспира.

Для основного вопроса, который меня занимал, — связи характерной для Возрождения тенденции освобождения и автономии здесь-теперь с подготовкой новой науки, с подготовкой дифференциального представления о движении — мне показались существенными и другие замечания Бэкона о Шекспире. Именно в таком освобождении состояла основная задача карнавальной культуры с ее сенсуализмом, с ее защитой локального здесь-теперь от поглощения в универсалиях. Этой задаче служило и карнавальное снижение сюжетов народных представлений, и карнавальные стихи Лоренцо Великолепного. И в этом же потоке, размывавшем и разрушавшем средневековые статистические устои, родился весьма карнавальный образ Фальстафа. Бэкон сочувствовал Фальстафу — антипуританскому и вполне раблезианскому чревоугоднику, который потом деградировал в «Виндзорских кумушках» и возродился в «Двенадцатой ночи» в виде сэра Тоби. В этом сочувствии, как мне показалось, таилось интуитивное ощущение близости карнавальной культуры к новой динамической картине мира, освобожденной от статических абсолютов и божественного провидения.

Но фальстафиана — только первый этап поэтического эквивалента нового представления о мире и о человеке. Творчество Шекспира соответствует всем сторонам культуры XV–XVI веков, является их дальнейшим развитием и продолжением. Когда Бэкон говорил о Шекспире, мое сознание все время возвращалось к впечатлениям Возрождения и к героям древности — любимым героям гуманистической среды, с которой я недавно соприкасался. Сам Бэкон сравнивал героев Шекспира с героями древности. В отличие от гуманистов предыдущего века и представителей классицизма следующего века Бэкон видел в древности детство цивилизации, а в Возрождении и новом времени — ее зрелость. Соответственно образы Шекспира казались ему несравненно более мощными и сложными, чем образы «Илиады» и «Одиссеи». В этой связи было сказано, что любовь Ромео, ревность Отелло, мысль Гамлета — это нечто более значительное, чем античные образцы, чем чувства античных героев. Я сейчас, как отчасти и раньше, буду излагать не столько слова Бэкона, сколько ассоциации, пробужденные словами мыслителя XVII века в сознании, полном представлениями и понятиями ХХ века. Бэкон говорил о превышающем античные образцы уровне мыслей и чувств героев Шекспира. При этом он выделял Гамлета. Бэкон сравнивал его, как и других героев Шекспира, с героями греческого эпоса и затем с историческими личностями — героями Плутарха. И те, и другие — боги, полубоги и равные полубогам — подчинены фатуму. Ими управляет равная себе статическая необходимость, статическая гармония. Античные герои подобны телам физики и космологии Аристотеля: они стремятся к своим естественным местам, и смысл того, что происходит в мире, сводится к восстановлению нарушенного космического равновесия, к возвращению тел на их естественные места после того, как насильственные движения удалили их оттуда.

Эта аналогия поведения героев с физикой Аристотеля принадлежала Бэкону. Но в дальнейшем подобные аналогии возникали в моем сознании сами собой, и, когда я их высказывал, Бэкон выслушивал меня сочувственно, ведь он был глубоко убежден, что все происходящее в мире объясняется физическими причинами, и морально-физические аналогии казались ему вполне естественными.

Герои Возрождения и мыслители, говорившие от имени этой эпохи, в какой-то мере освободились от власти фатума. Они сами, исходя из своих мыслей, интересов, идеалов, убеждений и привязанностей, определяют, какое поведение, какие поступки соответствуют мировой гармонии и какие не соответствуют ей. Данте свободно распределяет людей и их действия по кругам Рая, Чистилища и Ада, и убеждения гибеллина, склонности гуманиста и чувства, внушенные Беатриче, становятся критерием моральных ценностей. Но как это еще далеко до Гамлета! Датский принц не ограничивается судом над людьми и их поступками. Его не устраивает сама гармония мироздания. «Весь мир — тюрьма, и Дания — одна из худших камер». Его не устраивает и мировой процесс. Он кажется лишенным смысла нагромождением событий: «Распалась связь времен!» И Гамлет берет на свои плечи задачу восстановления разорванной связи времен и распавшейся вселенской гармонии. Но тут появляется совершенно новая идея. Гамлет отнюдь не считает свою систему координат привилегированной, единственно

реальной, единственно истинной. Она равнозначна другим системам. Отсюда динамизм моральных канонов, трансформация оценок, потеря их традиционной каноничности и однозначности, разрыв традиционной связи мысли и действия. Само действие меняет мысль, меняет представление о мире, релятивирует его. Это происходит в эпоху, когда рушится аристотелевская статическая картина бытия, когда ее сменяет идея динамической гармонии, когда абсолютное пространство Аристотелевой физики сменяется относительным пространством классической механики.

Эти мысли о связях между морально-философскими идеалами и представлениями о мире были импульсом, направившим меня с моей машиной времени к XVIII–XIX векам, к классической науке, придавшей динамической картине мира однозначную и строгую форму и этим в значительной мере изменившей стиль мышления людей о природе и о себе.

XVIII век был временем очень мощной миграции естественнонаучных, по преимуществу механических понятий в общественную мысль, в философию, в мораль. Именно тогда начали говорить о силе, импульсе, равновесии в политической экономии, в исторических исследованиях, в теории права, в учении о морали. Именно в это время подобные понятия, так же как общая презумпция подвижности и изменчивости мира, непрерывности его движения, вышли за рамки учения о природе. Но предпосылкой такого широкого и стремительного тока от естествознания в философию и в общественную мысль была формулировка основных естественнонаучных принципов, основных представлений о природе в наиболее строгой и общей форме. В математической форме. Когда динамическая картина мира получила опору в математическом естествознании, в анализе бесконечно малых, это было основой перехода понятий скорости и ускорений в более общие понятия, допускающие непосредственное применение вне механики, а также опосредствованного неявного перехода этих понятий в качественные определения бытия, в концепцию связи прошлого, настоящего и будущего, связи бесконечного и конечного, общего и частного, здесь-теперь и вне-здесь-теперь. Этот ток от естествознания и математики встречался с обратным током — к математике и естествознанию от общественно-философской мысли.

В модифицированной, качественной форме анализ бесконечно малых оказал большое влияние на те области культуры и формы общественного сознания, где математические понятия в собственном, количественном смысле были неприемлемы.

Путешествия на машине времени и беседы с математиками XVIII века давали сравнительно мало для констатации связи между исчислением бесконечно малых и характером мышления, выходящего за пределы астрономии, механики и физики. Такой выход часто бывал безотчетным, часто происходил он не у математиков, последние, как правило, не думали об общенаучном, философском и общекультурном эффекте своих исследований. Но были исключения. Лагранж [156] , придавший механике наиболее абстрактный характер, даже исключивший из своих главных трудов чертежи, задумывался над воздействием абстрактных математических конструкций на мышление и общественные идеи.

156

Лагранж Луи (1736–1813).

Встреча и беседа с Лагранжем произошла во время моего ближайшего, после процесса де ля Мотт, Роана и других, приезда в Париж. За прошедшие по счету XVIII века три года процесс и его финал были забыты. Наступила весна 1789 года. Бастилия еще не была взята, но приближение революции казалось очевидным. Я ходил по знакомым улицам, разговаривал с самыми различными людьми и был, как всегда, поражен удивительным слиянием эмоционального революционного подъема и очень трезвых, отчетливых, логических выводов.

Накануне революции манера разговора, выбор аргументов, переходы от сложных конструкций, включавших соображения об английской торговле, финансовой политике правительства и о множестве других фактов, к выражению гнева, ярости и — по другому адресу — преданности, готовности к жертвам — весь этот пестрый и сложный, очень эмоциональный и очень рационалистический разговор на площадях и улицах, на стихийных собраниях, в кафе, в мастерских делал очень рельефными и непосредственно ощутимыми логические и психологические корни революционных настроений.

Я пришел к Лагранжу в качестве графа Калиостро. Он очень добродушно, но несколько юмористически отнесся к моей репутации мага и современника прошлых поколений и с интересом слушал изложение моих физических и математических познаний и воззрений, которые комментировал с таким блеском, что мне иногда казалось, будто я узнаю от него новые и интересные вещи относительно математических идей ХХ века. Здесь тоже был барьер. История науки, как и общая история, необратима. Лагранж бросал очень глубокие замечания, когда я говорил о математике ХХ века, но это не отвлекало его от основных направлений собственной мысли.

Основным направлением было создание аналитической механики. Лагранж понимал ее общее, выходившее за рамки естествознания философское и культурное значение. Он говорил об изменении стиля научного мышления. По мнению Лагранжа, отказ от наглядного представления о пространстве, манипулирование абстрактными пространствами делает новые математические понятия более общими, способными реконструировать не только математику, но и физику и, что может быть еще важнее, вызвать поворот культуры, языка, мышления к более точным понятиям.

В разговоре со мной Лагранж затронул один на первый взгляд очень далекий от математики вопрос. Речь зашла о Руссо. Смысл того, что говорил о нем Лагранж, можно передать следующим образом. Руссо, поставив чувство — прежде всего сострадание — впереди разума, был тем не менее близок к рационализму, науке, математике. Последняя показала, как можно выйти из здесь-теперь во вне-здесь-теперь. Сострадание и вообще чувство — это выход из изолированного я в ты, в они — это экстериоризация личности. Руссо не увидел связи своей идеи с основной идеей рационализма и классической науки XVIII века. Поэтому он выступил против них, против прогресса, против цивилизации. Дальнейший прогресс сделал эту связь явной. Но соратники Лагранжа — энциклопедисты понимали ее уже в середине XVIII века.

Поделиться с друзьями: