Путешествие души [Журнальный вариант]
Шрифт:
Любые его разговоры на посторонние темы, будь то литература или музыка, театр, «Синяя птица» или загородное дачное житье с семьей на Москва-реке, вызывали в них неприязненные чувства. В лучшем случае грубо смеялись над ним, мгновенно объединялись в одно чумазое, лоснящееся черным жиром огромное лицо правильного человека, перед которым как бы возникал вдруг человек неправильный, нуждающийся в немедленном исправлении.
В худшем же, особенно если дело касалось жены, нигде не работающей и летом воспитывающей сына в подмосковной деревне, они, не ведая того, мрачно оскорбляли Темлякова, высказываясь о жене его и о нем самом в таком тоне , и такими словами, за которые надо было бы кого-то ударить. Перед ним возникало всякий раз общее, грозное в своей общности, страшное лицо, требовавшее от него,
Он своим существованием раздражал и оскорблял их достоинство, будто он не работал вместе с ними, исполняя свои обязанности с не меньшим рвением и старанием, чем делали это они сами, а скрывался, среди них от какой-то расплаты, от которой ему удалось уйти; они же, зная про это, едва терпели его и не выдавали только лишь потому, что не видели за ним настоящей вины, хотя и подразумевали, что он, конечно, способен на всякую подлость, предоставься ему удобный случай.
Правая рука его, готовая ударить, слабела в страхе перед этим расплывчатым лицом, он скорбно улыбался и молчал, неслышно поскрипывая зубами.
С годами чувство постоянной оскорбленности притихло, как будто его заглушили свистки маневровых «кукушек» и зверские ревы больших, маслянисто-черных паровозов, истязающие усталое сознание, будящие по ночам в кошмарных снах, от которых он просыпался с колотящимся сердцем и с горячей испариной на лбу.
Лишь теплая душистость Дунечки уводила его от страха перед жизнью, превратившей его в тихое и безвольное существо, лишенное права на сопротивление. Он с улыбкой прижимался к спящей жене, проникаясь ее безмятежностью, и чуть ли не вслух твердил, засыпая: «Слава Богу! Слава Богу...»— вкладывая в эту славу и то, что именно он, униженный и недостойный раб обстоятельств, сумел-таки сделать в несчастное, голодное время хоть немножко счастливой эту женщину, не знавшую и даже не догадывавшуюся о мрачных подробностях жизни лишенца, вынужденного терпеть оскорбления от всеобщего и злого лица взбесившегося дьявола.
Ему казалось порой, когда в свободное время любовался он Дунечкой, что она никак не может привыкнуть к своей красоте и смущению, если прохожие мужчины с нескрываемым восторгом смотрели на нее. Ах, знаю, знаю, как бы говорили ее глаза, вы меня не обманете. Руки ее при этом делали торопливые и волнующиеся движения, как если бы у нее был веер и она охлаждала им пылающее лицо.
Темляковы давно уже оставили в торгсине свои обручальные кольца, проели их, хотя, пойдя на это, долго стояли на углу Большой Серпуховки, не решаясь на последний шаг, остро чувствуя суеверную тоску и понимая себя преступниками. Но Николаша, которому надо было расти, подвигнул их на преступление.
Красная икра, один вид которой приводил мальчика в жадную дрожь, стала хитрой приманкой для него, не выносившего запаха рыбьего жира. Сестры, научившие Николашу зачем-то называть их матан, на маленький кусочек хлеба намазывали несколько липких, рябиново поблескивающих икринок и, маня племянника лакомством, заставляли его проглотить с серебряной ложечки ненавистный рыбий жир, после чего, восторженно воркуя над ним, заласкивая его словами и похвалой, клали в разинутый, как у птенца, рот этот вожделенный кусочек, который он мгновенно съедал, прося еще. Сестры до слез умилялись, кормя племянника, и, глотая слюнки, обещали Николаше следующую порцию дать завтра, отвлекая его с сердечной болью от икры.
Жизнь ребенка без ложечки рыбьего жира была подвержена, как казалось им, серьезной опасности, и они тоже, как и родители, всеми правдами и неправдами доставали красную или черную икру, унося в торгсин и свои золотые безделушки, оставшиеся от старой жизни.
А уж про гоголи-моголи и говорить нечего! Эта забота так волновала сестер, так долго они сбивали в стакане яйцо с сахарным песком, округло и влажно бренча ложечкой, что смесь эта превращалась в бледно-желтый, как новорожденный цыпленок, пушистый и плотный крем с нежным запахом яичного желтка. Они кормили Николашу, заложив ему за воротник салфетку, забываясь в эти минуты до того, что сами открывали рты, как это делал племянник, будто ртами
своими и губами помогали ему слизнуть без остатка с ложечки очередную порцию гоголь-моголя.Николаша Темляков все увереннее и зримее рос с каждым днем под опекой заботливого семейства и к шести годам уже ходил с отцом на Москвареку с собственной удочкой, таская неподалеку от него упругих светлосияющих ельцов. На вид ему можно было смело дать лет семь или восемь.
В тот далекий теперь, туманно-влажный, полузабытый год, пробежавший в череде тридцатых годов нынешнего столетия, Темляковы выбрали день для выезда на дачу, или, точнее говоря, в деревню, где доживала дряхлые свои денечки бывшая их прислуга, старая Пелагея, перед кончиной позвавшая к себе Васеньку, чтобы, наверное, проститься с ним.
Письмо писала под диктовку грамотная ее сестра. Было оно написано причудливо и красочно, словно не письмо, а жгучий романс о любви пела ему нянька, раболепствуя перед Темляковым, как если бы он оставался добрым ее хозяином, а она, как прежде, верной слугой.
Темляков ответил благодарностью на приглашения и обещал приехать. Вторым письмом, посланным заранее, оповестил ее о приезде, прося, чтобы зять Серафим, как обещала Пелагея, встречал их с подводой на станции в Звенигороде. Рукой младшей сестры Пелагея ответила, что ждет драгоценных гостей и целует «жемчужные их ручки».
Пришлось им ехать в дождливый день, зеленый, пропахший мокрыми тополиными листьями, когда вся Москва была затуманена тихим дождем, мостовые блестели и каждый булыжник, отражая удары падающих капель, казалось, дрожал на холоде, поеживаясь, и был живым.
Николаша, выйдя на улицу, печально смотрел из-под островерхого горохового башлыка на подмигивающую, живую мостовую, крест-накрест перевязанный такими же гороховыми концами на груди, и слушал, как потрескивают капли по черному крылу огромного и глубокого зонта, который держали над племянником растревоженные и чуть ли не плачущие перед разлукой тетушки, две его «матаны», провожавшие Николашу до Белорусского, или, как говорили по старинке в доме Темляковых, Брестского, вокзала.
На многолюдной площади как нарочно Николаша запросился в уборную, точно льющаяся с небес водица вызвала в нем непреодолимое желание. До отправления поезда оставалось минут двадцать, и одна из тетушек торопливо повела племянника в поисках какого-нибудь укромного уголочка.
Но Николаша не мог уже терпеть. Тогда милосердная тетушка подвела его к подвальной яме вокзального фасада, забранной прутьями решетки, и, расстегнув ему штаны, выпростала розового петушка, как она всегда называла ласково эту принадлежность племянника. Теплая струйка тут же брызнула вместе с дождиком на решетку и в темную яму, в глубине которой отражали серое небо тусклые стекла в переплете рамы...
Тетушка была счастлива не меньше племянника, чувствуя вместе с ним блаженное освобождение, и даже не понимала в эти минуты, что выбрала для этой цели не самое подходящее место на шумной площади. Солнечная струйка уже опадала, и тетушка нагнулась уже, чтобы застегнуть пуговицы Николашиных штанов, когда ощутила вдруг на своем плече жесткий тычок чьего-то пальца.
Ужас! Это был милиционер железнодорожной службы, из-под плаща которого опасно торчал бронзовый набалдашник сабельных ножен. Он грозно смотрел на тетушку и что-то строго выговаривал ей, но что именно, она, поверженная в страх и смущение, не слышала. Она только жалко улыбалась, как если бы не племянник, а сама она облила мокрую решетку подвальной ямы. Она чувствовала, что упадет сейчас от смертельного страха. В голове ее все перемешалось, как в кошмарном сне: час отправления поезда, милиционер с саблей, требующий уплатить штраф, племянник, смотрящий на милиционера темно-серой тучкой из-под горохового башлыка, и сама она, онемевшая от стыда. Ноги ее ослабли, ей хотелось присесть на корточки, руки тряслись, когда она, щелкнув бронзовыми горошинами застежки своего ридикюля, рылась в нем в поисках денег, губы лепетали слова извинений, а уши горели, слушая справедливые выговоры, которыми казнил ее страж порядка. Взбешенный его взгляд не обещал пощады и, казалось, будь его воля, он выхватил бы саблю из ножен и прикончил на месте недобитую буржуйку вместе с ее пацаном в старорежимном башлыке.