Путешествие души [Журнальный вариант]
Шрифт:
— Ах, Паша, как я волнуюсь, если бы ты знала, — жаловалась ей добрая хозяйка, готовя вместе с ней обед на кухне. — Поселятся какие-нибудь грубые люди, начнут тут хозяйничать, ругаться... Ты ведь знаешь, злой у нас народ, грубый, неотесанный... Уж ладно, не жалко, пусть отбирают все, но только бы для хороших людей...
— Где их отыщешь, хороших-то, — откликалась Пелагея, чистя картошку. — Огрубел народ. Один придумал какую-то эту революцию, другой перенял — и пошло, и пошло... За хлебом придешь — бросают кусок, как голодной собаке... Начальница! Все начальниками сделались, все орут. Никакого не стало порядка.
— Паша, я тебя просила. Мы с тобой в политике ничего не понимаем, и уж лучше помалкивать. Даст Бог, обойдется все. Ты слышала, Дмитрия Илларионовича приглашают на работу в Пермь, а я сомневаюсь, надо ли... Хотя, говорят, там полегче жизнь. Но ведь все чужое! Как поедешь? Я отговариваю его, но он отмалчивается. Меня это очень пугает.
Задушевные разговоры двух женщин, разделявших труд по дому,
Так, например, если Пелагея чистила картошку, то ее хозяйка мыла очищенные клубни и резала фигурным ножиком на гофрированные дольки, прежде чем бросить в кипящий бульон. Пелагея снимала пену, а хозяйка солила, пробуя на вкус. После того как у хозяйки отобрали две комнаты, потеснив ее семью, Пелагея как бы и вовсе сравнялась по условиям жизни с ней. И если раньше именно Пелагея покупала на рынке живую курицу, утку, а то и гуся, неся их домой, и сама рубила топором им головы, щипала перо, потрошила, принося на кухню опаленные тушки, заплывшие желтым жиром, за которые принималась уже сама хозяйка, то с некоторых пор обе они забыли эти сытные денечки, ограничив себя пайком, на который села в ту пору вся голодная Россия и, конечно, не избежавшая этой злой участи Москва. Теперь уже Пелагея получила возможность помогать Темляковым, привозя из деревни картошку, капусту, лук и морковь или брус свиного сала, присыпанного, как изморозью, крупной желтой солью, смущая Темляковых своей щедростью.
Но в документах и всевозможных справках, учетных ведомостях домоуправления, в сведениях, поступающих в милицию и районные органы власти, Пелагея числилась прислугой или домработницей, а Темляковы хозяевами, что очень смущало их, будто они были эксплуататорами, бросая вызов новому порядку.
— Господи, помилуй! Боже ты мой! Теперь в доме разведутся клопы, — в один голос сказали теплым летним днем Пелагея и ее хозяйка, увидев старый кожаный диван, который тащили грузчики в освобожденные комнаты.
Потом поплыл в их руках тоже старый буфетик с гранеными стеклами в дверцах, побежали венские стулья, заколыхалась железная кровать с шарами — старая, посеченная временем, исцарапанная мебель новых жильцов.
— Знамо дело, отдали бы им свою обстановку, чем такую-то рухлядь терпеть, — заключила Пелагея, косясь на нового жильца, который словно бы не замечал, не видел никого вокруг себя, следя за летящими, спешащими, плывущими по воздуху кастрюлями, картонками, ведрами, керосинками и прочей мелочью, которая как ветром всасывалась в распахнутые двери особнячка, несомая на руках торопливых грузчиков. — Разнюхался своим носом, — проговорила она напоследок.
Дворик с сиренями к тому времени стал проходным, забор сломали и сожгли в печах, дом Темляковых торчал теперь потрескавшейся скалой, обтекаемой с двух сторон людскими тропами.
Сирени зачахли и, ободранные, пыльные, стояли на запекшейся земле, по которой шли и шли теперь люди, вытаптывая гибельными тропами умирающую землю и все, что недавно росло на ней, окруженное заботами Темляковых. Делалось это людьми не по злому умыслу, а лишь для того, чтобы на десяток шагов сократить свой недлинный суетный путь от трамвая до дома или от дома до трамвая.
Кто-то срубил и елочку, оставив белеющий на срезе пенек в земле. Смолистый сок выступил на торце бисером крохотных липких капель. Капли потускнели, почернели, кора высохла и отвалилась. Вместо пушистой елочки торчал теперь из кожистой земли костистый кочеток, об который люди часто спотыкались, чертыхаясь или матерясь, будто кто-то специально поставил на их пути эту невидимую в темноте или сумерках кость.
Трава теперь росла лишь возле дома и сарая, лоскутьями зеленея по обочинам черного хода нищающего жилища.
То, что некогда было садиком, перестало существовать, превратившись в большой, слитый с бугристым пожарищем голый пустырь.
Летом в жаркие дни вытоптанная земля будто бы закрашивалась белесой пылью, в которой поблескивали осколки стекла, замурованные в эту мертвую землю; в дождливое ненастье пространство блестело мазутной поверхностью, по которой все равно шли и шли, скользя, угрюмые люди, которых как будто становилось с каждым днем все больше и больше.
Дверь калитки теперь никогда не закрывалась. Покосившись на вывернутых петлях, она навсегда прижалась к кирпичной стене крохотного теремка, вросла в землю, превратив темную щель между стенкой и своей поверхностью в мусорную дыру, набитую окурками, смятыми пачками от папирос и источающую из своей тьмы запах мочи.
Люди шли и шли через эту калитку, будто им открылась наконец дверь в легкую и безбедную жизнь,
о которой они мечтали.Пелагея смотрела медвежьими, глубоко посаженными глазками на хозяйку, которая, кажется, и не видела ее, чувствуя кожей присутствие чужих людей, принюхиваясь к новым запахам...
— Господи! Неужели лук жарят? — спросила она у Пелагеи. — Так и есть — лук. Я пропала.
Ей хотелось увидеть в новых жильцах что-то хорошее. Ласковость какую-нибудь, приветливость во взгляде, вежливые улыбки. Она и сама-то уж старалась не упустить случая улыбнуться им, ответить на какой-нибудь вопрос, объяснить что-нибудь, рассказать.
Но они, видимо, очень устали в этот день. Поджарили картошки с луком, вскипятили медный чайник, унесли сковороду и походный свой чайник в комнаты, щелкнули замком и не выходили до утра.
Ей не терпелось рассказать им о старшем сыне, о Шуре, который, будучи царским офицером, спас от смерти худенького мальчика в Кременчуге. За еврейским мальчиком гнались погромщики, руки которых уже обагрились иудейской кровью. Пьяные головы их жаждали кровавого пира, как жаждет привычный пьяница губительной чарки вина, и ничто не могло спасти беглеца, потому что погромщики уже перешли границу добра и зла, порешив много жизней еврейских женщин и даже детей. Беглец этот влетел, как влетает к человеку птица, загнанная ястребом, ворвался в домик, где в ту пору жил Шура Темляков, и в последней надежде посмотрел на русского офицера. Шура без слов все понял и спрятал худенького человека, еле живого от страха, в пузатую бочку для солений, стоявшую в сенях, и прикрыл гнетом. Шура был не только русским офицером, он всегда был очень добрым, отзывчивым и великодушным человеком. И когда озверевшие погромщики с дубьем и топорами ворвались к нему, он поднялся навстречу, скрестив на груди руки, и спросил их: «Что вам нужно, господа?» Они увидели перед собой офицера и отпрянули к двери... «Извиняйте, пану», — сказал самый мрачный из них, круто озираясь и пятясь к двери. Бандит, конечно же, не мог допустить темным своим разумом, что русский офицер скрывает у себя «иуду, распявшего Христа». Мрачная сила, пропахшая винным перегаром, жар разгоряченных тел бросили в жар и Шурочку. Он побледнел и тихо сказал: «Вон! Чтобы ноги вашей не было в доме». Он сказал это напрасно, потому что они, собравшиеся уходить, замялись в дверях, исподлобья глядя на офицера и мутно бранясь. Но Бог был милостив к Шуре, поступившему как истинный христианин, — они ушли. Хотя, может быть, и заподозрили постояльца в способничестве евреям. Трудно представить себе, что было бы, узнай погромщики, потерявшие человеческий облик, кто, скорчившись, сидит в бочке, обмирая от страха. Трудно предположить, на что решился бы Шура, вооруженный наганом, на что решились бы они. Страшно подумать! Но, слава Богу, все обошлось. Хотя много крови было пролито в те дни в обезумевшем городе. Пролилась бы кровь и Диогена, как потом шутливо называл Шура спасенного, а земля впитала бы алую лужицу с равнодушием всепоглощающего монстра. Может быть, в молитвах опомнившихся горожан, в поминальных молитвах их промелькнуло бы имя еще одного человека, жизнь которого иссякла, как маленький родничок среди каменьев. Может быть, кто-то уронил бы над ним слезу покаяния. Все могло быть, если бы Шура не спас этот крохотный родничок, взлелеянный любовью. Для чего он это сделал? Шура не нашел бы что ответить, ибо такой вопрос никогда не возникал в его сознании. Он бы возмутился, если бы кто-то посмел задать ему подобный вопрос. Как для чего? Это же человек! Никогда, ни при каких обстоятельствах, даже если бы смерть угрожала ему гибелью, не мог бы поступить он иначе. Неужели он так любил евреев, что готов был погибнуть за несчастную жизнь одного из их племени? Он спас не еврея и накричал не на русских, прогнав их из дома. Спас — человека! И прогнал с гневом людей, каждый из которых забыл, что он человек. Всего лишь навсего подчинился инстинкту жизни, и этот инстинкт спас его самого, спас бедняжку, которому не исполнилось и пятнадцати лет, и спас ворвавшихся погромщиков от греха, который, быть может, на небесных весах превысил бы меру зла, отпущенную человеку для покаяния. Мальчик, имя которого Шура не знал, ночью хотел уйти, слезно кланяясь пану офицеру, порываясь целовать ему руку в благодарность за спасение, но Шура Темляков не отпустил его в кроваво дрожащую от пожарищ ночь, и тот провел еще два дня под железной кроватью, пока не утихли в городе черные страсти.
Обо всем этом хозяйка хотела рассказать новым своим жильцам, чувствуя потребность в их доброй улыбке и благорасположении к себе, но боялась.
А вдруг, узнав, что сын ее был царским офицером, они сверкнут ненавистливым взором и отвернутся от нее, матери царского офицера, а то и вовсе потребуют от нее каких-нибудь объяснений, почему да как, по какому праву офицер скрывается от возмездия победившего класса.
Хотя сама она подспудно чувствовала себя тоже спасительницей этих людей, поселившихся в ее доме, словно они, гонимые холодом и ветром, попросили у нее приюта и она пустила их, горемычных, передохнуть перед теми испытаниями, какие суждены им в будущем. Она это тоже смутно ощущала в своем сердце, чувствовала боль за этих людей, словно они, лишь от страшного отчаяния покусившиеся на монаршую власть, убившие царя, царицу и царственных детей, теперь дрожат за свою жизнь, потому что грех томит их души перед неизбежной расплатой за содеянное, хотя сами еще не понимают этого.