Путешествие в Русскую Америку
Шрифт:
— И они доходили? — удивляюсь я. — По частным адресам? Из Америки?
А Михаил Григорьевич удивляется моему удивлению:
— Во время войны все доходило. Многие тогда посылали посылки родне. А Татьяна Шалфус снова в Вашингтон — добиваться для Толстовского фонда права работать в Европе. Это было трудно, но своей энергией она добилась.
— А первые жильцы? — спрашиваю я. — Они уже появились?
— Ну как же, в самом Нью-Йорке с самого начала было много желающих. Моя мама жила на ферме всю войну, я к ней прилетал отовсюду, со всех фронтов. Несколько людей построили здесь дома на свои деньги…
— А Александра Львовна занималась фермой?
— Да, и читала лекции, много писала, статьи, мемуары. Она мне всегда говорила так: «Миша, когда я устаю работать головой, я даю моей голове отдых, работая руками,
— Она вас, наверное, любила?
Михаил Григорьевич безмятежно улыбается:
— Люди меня почему-то любят. А с Александрой Львовной у нас была дружба, она знала, что я принимаю большое участие в фонде, ну, понимаете, кого-то привести, заинтересовать, познакомить, если благотворительный вечер, собрать как можно больше людей, тут я сразу, знаете ли, все бросал: для России, для русского дела… Так меня родители воспитали.
К Михаилу Григорьевичу все чаще подходят, заговаривают, я продолжаю мучать его своими вопросами, а он, человек деликатный, вынужден отвечать, хотя ему давно стало скучно, ему хочется порхать, шутить, веселиться, а тут я привязалась, неуклюжая надоеда из Москвы со своими неуклюжими вопросами. Наконец он вырывается от меня и убегает мелкими шагами — стройный в свои восемьдесят три года, с прямой спиной, в ослепительно белом костюме, яркой синей рубашке, в белых модных башмаках.
Я побродила по лужайке, присела за один из столов. Соседом моим оказался сухощавый человек из той породы людей, о которой принято говорить: без возраста. Загорелое, удлиненное лицо, пронзительно голубые глаза в густых черных ресницах. Большая клетка пиджака никак не соответствовала выражению лица, очень русскому, добродушно-удивленному.
— Вы из Москвы? — обрадовался он. — А я кадет, закончил Кадетский корпус в Югославии, Владимир Ро-жанский меня зовут. Как хорошо, что вы из Москвы, у меня к вам масса вопросов. Сейчас, сейчас…
Он уходит и тут же появляется с целой компанией:
— Все мы кадеты, а это наши жены. — И вся компания принимается с любопытством меня разглядывать.
— Мы все родились за границей, — говорит одна из женщин на очень чистом русском языке. — Кто в Югославии, кто во Франции, живем теперь здесь, после войны приехали. А мы в Россию собрались. Первый раз в жизни. Какие нам брать с собой подарки, может, посоветуете?
— А у вас есть родственники? — спрашиваю я.
— Нету, — с сожалением отвечает черноглазая, веселая, похожая на украинку женщина.
— А кому ж тогда подарки?
— А кого встретим, — смеется она, — в отеле, на улице… нашим русским девочкам. Мы хотим хорошие, нужные подарки привезти, туфли будем дарить…
— Подождите, — перебивает женщин мой знакомый кадет в клетчатом пиджаке. — У меня в Москве двоюродная сестра, Варенька, мой отец ей писал, а я ее потерял, а другие наши родственники не дают мне ее адреса. Может, я так думаю, из ревности? — Голубые глаза в черных стрелах ресниц хитро прищуриваются. — Вы как полагаете?
Разговор о ревности между людьми, никогда в жизни не видевшими друг друга, приходится прервать: всех зовут к обеду. Подходят Леонтьевы, мы сверяем номера столов, нет, к сожалению, мы сидим порознь. Откуда-то, как из-под земли, появляется Михаил Григорьевич, берет меня под руку, торжественно ведет по тропинке, усаживает за стол:
— Ловите момент! — советует он. — Будем веселиться! — Оркестр начинает играть попурри из советских песен. Репертуар Утесова, Бернеса, в основном военные песни. Публика танцует. Танцует президент Теймураз Багратион, танцует Владимир Голицын, один из самых активных членов русской колонии, обозначенный в сегодняшней программе праздника как «мастер церемонии». Голицын — и церковный староста в русском соборе, и казначей, и организатор благотворительных балов. Танцует Андрей Кочубей со своей женой. С ними обоими я шапочно знакома давно, как говорится, еще до перестройки. Кочубею лет сорок, он высок, строен и удивительно похож на фамильные портреты предков.
— Кочубей, он аристократичен, не правда ли? — радуется за Кочубея Михаил Григорьевич. — Держит дистанцию, вы заметили? Люди вообще разучились держать дистанцию, знаете ли. Дистанция — это становится проблемой. А на его жену поглядите, пятеро детей, молодец! Я знавал ее бабушку, поразительная была красавица, мы жили в одном
пансионе в Швейцарии, бабушка была Вырубова, эта Вырубова…Дослушать историю Вырубовых мне не суждено: оркестр играет все громче.
— Что такое? Откуда музыканты? Какой сброд они пригласили? Мы не американский кагал! Они работают, как три мусороуборочные машины сразу. Пойду скажу!
А оркестр играет: «Любовь нечаянно нагрянет // когда ее совсем не ждешь //и каждый вечер сразу станет / / так удивительно хорош //и ты поешь //…» Оркестр играет знакомые каждому из нас с детства песни, а танцует под них первая, никогда не видевшая Советского Союза эмиграция…
— Так и знал! — возвращается Михаил Григорьевич к столу, — оркестр из третьей волны, никакого понимания, куда попали.
Наконец грохот прекращается, начинается обед. После обеда речи — воспоминания о прошлом, но еще больше разговоры о будущем, о планах реконструкции фермы и ее расширении. Я обращаю внимание на человека, который сидит за одним из столов, сидит подчеркнуто отдельно, с совершенно отрешенным лицом. Спрашиваю Михаила Григорьевича, кто это.
— Это мое упущение, забыл, совсем забыл познакомить, вы его порасспросите, порасспросите!
2
— Из Москвы? — встает навстречу высокий седой человек с тяжелыми складками на лице. Густые седые брови, серые глаза, взгляд внимательный, острый. Сколько ему лет? Может, и шестьдесят, а может, и семьдесят давно миновало. — Гостья из Москвы в здешних местах? — он не скрывает своего удивления. — Присаживайтесь. Вам Миша не сказал, кто я такой? — смотрит на меня выжидательно. — Я перебежчик.
Он долго молчит. И я молчу. А что мне сказать? Я уже сталкивалась, и не раз, и с перебежчиками, и с их семьями, но никто никогда не произносил этого слова вслух, хотя оно подразумевалось, висело в воздухе. То ли времена изменились, то ли характер у этого человека таков. А он представляется:
— Юрасов моя фамилия, то есть псевдоним. Я перебежал в Германию в 1948 году. Сейчас я вам все расскажу, — говорит Юрасов. И начинается, как это часто бывает среди русских людей, быстрый и — как искренне предполагают в эту минуту его участники — откровенный разговор сразу обо всем. — Я из Ленинграда. В 1937 году был осужден трибуналом, учился тогда в университете. Анекдот рассказал, почему Сталин носит сапоги, а Ленин носил ботинки. Был у меня в университете дружок, вместе писали стихи, вместе учились на филфаке, звали его, вы, конечно, понятия не имеете об этом человеке, звали его Петька Жур.
— Как Жур? — изумляюсь я. — Петр Владимирович, из журнала «Звезда»?
— Он! — в свою очередь поражается Юрасов. — Знакомы?
— Да он все мои рукописи вычитывал!
— Видите, вас правил, а мне жизнь спас!
— Спас? — я все еще не могу прийти в себя от того, что у нас сразу же оказался общий литературный знакомый.
— Дело мое шло через следователя Жура.
— Погодите, вы же вместе учились!
— К тому времени он уже служил в ОГПУ — комсомольский призыв. Думаете, он мог отказаться? Ну и написал я в своих бумагах, когда сидел, что до университета работал на разных стройках. Правду написал. И Петька на следствии мне говорит: спасти не могу, но постараюсь помочь. Что-то он отметил в моих документах такое, что когда меня отправили на Север, то сделали нарядчиком. Я не жил в зоне, свободно ходил. Выжил. А когда война началась, конвой мне говорит: «Имей в виду, если немцы возьмут Москву, вас всех расстреляют». Посадили нас в эшелоны, повезли, в районе Ярославля бомбежка, из нашего вагона из восьмидесяти семи зэков в живых осталось двенадцать, конвой исчез. Многие ранены, а у меня только одежда исполосована в тряпки. Тут один раскулаченный старик говорит: «Давай ко мне подаваться, я здесь за сто пятьдесят километров живу». Ну и просидел я у него в подполе два года. Сижу, жду, надеюсь на общее прощение тех, кто в лагерях. Никаких известий. Не стало у меня сил терпеть, пошел в нашу комендатуру, меня тут же призвали, и закончил я войну подполковником в Берлине. Очень все хорошо, снова жив остался. Служу себе в Берлине, считаю — никто ничего не помнит, все давно списано. И тут — раз! Указ Верховного Совета. Каждому сбежавшему из лагеря — двадцать пять лет. Все мне сразу ясно: тут уж начнут искать, найдут и посадят. Выхода у меня никакого.