Путевка на юг
Шрифт:
Мать сидела на той же скамье, сухонькая, согбенная. Платок ее белел в вечерней мгле, а черное лицо скрадывала тьма.
– Да чего... Годы выжила, то там засвербит, то тута. Ныне вот а руку вступило, зудит, спасу нет. Да жаром всю осыпает.
– Чего ей...
– поддержала сноха.
– Ее годы... Лежи да полеживай. Сынок вот проведывает, - усмехнулась она, - в том месяцу был, ноне опять пришел.
– Ну, зачала...
– А либо брешу? Косились, ты чего не зашел? Косы отбить некому. Спасибо Зырянин, а то хоть реви.
– Чего ж не переказала?
– А то ты не знаешь, что косить. Ладно, - вздохнула она, - без тебя обошлись. Скосила и свезла. А
– Ты прям аред какой-то, - подосадовал Николай.
– Точишь да точишь. Другой раз и зашел бы не захочешь слухать тебя.
– Ты заходи, - спокойно ответила невестка.
– Заходи, да по-доброму. А как энтот раз вы с Алешкой... тот черт зевлоротый, и ты не лучше. Пришли. Дай да дай. Я ж вам влила, по-людски, по два стаканика. Так вам цебарку надо. А твои потом на меня плетут-плетут, не знают, чего и навешать.
– Ну ладно, ладно, - вспомнил о цели свой прихода Николай, - что было, то утекло. Сейчас-то гляди, тверезый.
– Тверезый ты не придешь, - по-доброму засмеялась невестка.
– Ты и ноне хоть чуток, но выпитый. Но это ничего, такой-то бы всегда.
– Раздиктовала, - усмехнулся Николай.
Шурка отцедила молоко и спросила:
– Мама, може, выпьешь молочка, тепленького?
– Не хочу.
– А ты, кум? Влить тебе? Оно же пользительное тебе, для твоей болезни. Мои вон приезжают, они завсегда: мама, мама, парного. Оно, говорят, очень пользительное. И снохи пьют, прям из-под коровы, не гребают.
– Ну, влей.
Николай выпил кружку парного. Давно он не пробовал парного молочка.
– Как там твоя?
– негромко спросила мать.
– Никто не болеет?
– Чего с ними сделается! Дите у Нюськи кричит. Бабка Чуриха приходила. А он кричит и кричит.
– Ты, може, Николай, поешь?
– спросила Шурка.
– Щи я ныне варила, еще теплые.
Николай вспомнил, что не ужинал, и не отказался. Миску щей смолотил и полбуханки хлеба,
– Може, картошку будешь?
– Не, - отказался Николай.
– Налупился, хвост не прижму.
Шурка понесла молоко в сарай. А мать спросила:
– Люди говорят, куда-то посылают тебя, в какую-то лечбу? Взаправди?
– Да, мать, еду подлечиться. Решил подправить здоровье. А то кабы... Он подробно рассказал о своей путевке, о том, как узнал о ней, как не верил и какие надежды теперь с вею связывал. Он рассказывал долго - кума подошла и слушала, - а он говорил, говорил, потому что много думал, в последние дни о болезни своей, о лечении, о жизни, а рассказать было некому. А этот дом и эти люди...
Дом матери и кумы-невестки был для Николая на хуторе единственным теплим углом, куда он мог прийти и поесть и выпить да еще покуражиться, коли дурь в голову войдет. Но он ходил сюда редко, лишь когда уж очень подпирало: похмелиться или выпить недопитое. Ходил редко, потому что слишком много того, чего не хотел бы он слышать, слышал он здесь. Все горькие слова матеря я кумы были правдой. Но правду он знал и без них и лишний раз не хотел ее слышать. И как в давние времена ушел он с этого подворья, от отцовских укоров, так и не возвращался. Его тут жалели всегда, над горькой жизнью его здесь плакали. Николай же хотел иного.
Душе его, уязвленной иного лет назад, хотелось отрады. Хотелось прийти в отцовский дом счастливым. Да все не получалось. И теперь уж не получится, верно. И горько было лишний раз слышать материнские вздохи.
Да что мать... Эта горбатая старуха с черными зубами уже давно отмерла, отлепилась от сердца. Слишком долго они жили порознь и в собственной Николаевой судьбе столько горечи было
и забот, что для матери там места не оставалось. Где-то далеко, в светлой памяти детства, иная мама виделась. Но не эта... А уж кума Шурка и подавно. Разным они жили, о разном думали.Особенно остро понял это Николай прошлой зимой. Он тогда выпил день и другой, поругался со своими и жил бобылем в кухне. Вернее, лишь ночевал, потому что с темна до темна находился у скотины. Разом двести голов он кормил, один, без напарника. Петро болел, а подмены не находилось. А зимняя работа, она нелегкая. Еще темно, еще добрые люди зорюют, а уж за силосом ехать кормить скотину, а потом песня на весь день пойдет: дробленка, солома, и снова силос, и опять дробленка. И почистить у быков - тоже дело нелегкое. Тем более что работал Николай в старом коровнике, навоз в вагонетках вoзил. В новом, конечно, полегче, но всем туда хотелось. А глотку драть Николай не умел. К тому же старый коровник был привычнее, вроде родного дома, где каждый сучок и трещина в половице памятны. Много скотины здесь побывало. Иные имени остались написанные и не стертые на старых станках. Лимонка, Буря, Ерка, Синичка, Дворянка... И многих Николай помнил. Забудешь ли, Ерку? Давно уж ее перевели. Но какого лиха с ней принял. В первотел Ерка отелилась внезапно. Пас Николай скотину, а Ерка вдруг пропала. Была, была, а вечером ее не оказалось. Поехали искать. И места, где он пас, Первые да Вторые городбища, не больно укромные: несколько березовых с осиной колков.
Николай с напарником искали Ерку неделю. Всю округу обшарили, голосов лишились. А преподобная Ерка отелилась под носом и хоронилась с теленком в займищных вербах. Случайно ее увидел, как прячется она за куст, услышав зов: "Ерка; Ерка!"
Да одна ли она такая была... Сколь их прошло через Николаевы руки. Кто сочтет...
Та зима, прошлогодняя, выдалась нелегкой. Силос был никудышный, кислый, и рано его скосили, без початков. И хоть старался Николай, перебивая силос соломой, но скотина ела плохо. И оттого настроение было поганое.
Стоял студеный январь, такой студеный, что лошадиные катяхи на дороге оглушительно лопались, пугая людей. А Николай целый день был у скотины; работал, понемногу выпивал, то для сугрева, то с расстройства. Выпивал вроде понемногу, но к вечеру оказывался пьян. Пьяным ой шел домой, в свою кухню и валился спать.
Ночью Николай просыпался от холода, приходилось подниматься и бежать за дровами. В ночном небе мохнатые индевелые звезды дрожали. В доме было темно и тихо - все спали. Николай набирал дров и топил, накаляя чугунную плиту до злости, и сидел возле нее, отогреваясь. А отогревшись, снова шел за дровами, но теперь уже не торопясь. Теперь он долго стоял во дворе, курил, надсадно кашлял. Он кашлял громче, чем надо бы, в надежде, - что жена или теща, выйдя в холодный чулан по нужде, услышат и позовут его в дом.
Но никто не выходил, никто не звал Николая. Он стоял и курил, раздумывая о какой-то странной своей жизни, в которой вроде все есть: семья, жена, дети и мать рядом. Но и никого нет. И даже закричи он сейчас - не отзовутся.
Баба Феша была жива, она Николая жалела. В такие вот ночи она словно чуяла и отпирала ему дверь и потихоньку впускала в дом, на печи прятала. Но баба Феша умерла и теперь тоже зябла в зачугунелой кладбищенской земле, а без нее нечего было ждать. И Николай снова уходил к себе, в кухню. Toпил и смолил махорку. И думал о жизни своей. Она была длинная, в целых сорок лет. Была молодость. Он уезжал в техникум пацаном, а вернулся женихом в клешах, вельветовой "бобочке", с пышной копною чуба. Потом Ленка...