Путеводитель по поэме Н.В. Гоголя «Мертвые души»
Шрифт:
Собакевич расхваливает блюда, подаваемые в его доме (имея на то право: Чичиков, пожалуй, никогда столько не съедал за один раз), а попутно бранит пищу, подаваемую в других домах. Если у Собакевича щи с огромным куском няни (тут автор даже сам пояснил это блюдо как изготовленное «из бараньего желудка, начиненного гречневой кашей, мозгом и ножками» — VI, 98), то у губернатора и других чиновников в «суп бросают все что ни есть ненужного»; если здесь — «бараний бок с кашей», то в городе — «фрикасе, что делаются на барских кухнях из баранины, какая суток по четыре на рынке валяется!» (VI, 98). Собакевич — явно не аскет и сдерживать себя в телесных потребностях не привык, но звучащий в его устах апофеоз здоровой пищи напоминает о тех временах, когда раздора между духовным и телесным еще не было или он не становился предметом рефлексии. В речах Собакевича слышны отголоски прибауток балаганного деда, выступающего на ярмарочных площадях и иронизирующего над господами, а также над иностранцами. «Мне лягушку хоть сахаром облепи, — говорит Собакевич, — не возьму ее в рот, и устрицы
В стихотворении Е. А. Баратынского «Последняя смерть» воссоздается картина близящегося вырождения человечества, одна из причин которого — нарушение гармонии между духовным и телесным началами в человеке, пренебрежение земной природой, абсолютизация «разума», «фантазии»:
Желания земные позабыв, Чуждаяся их грубого влеченья, Душевных снов, высоких снов призыв Им заменил другие побужденья. И в полное владение свое Фантазия взяла их бытие, И умственной природе уступила Телесная природа между них: Их в Эмпирей и в Хаос уносила Живая мысль на крылиях своих; Но по земле они с трудом ступали, И браки их бесплодны пребывали. Прошли века, и тут моим очам Открылася ужасная картина: Ходила смерть по суше, по водам, Свершалася живущего судьбина [65] .65
Баратынский Е. А. Стихотворения. Новосибирск. 1979. С. 84–85.
Конечно, Гоголь не проводит буквальных аналогий между своими, весьма прозаическими персонажами и лирическими героями поэтических произведений; события, изображаемые в поэме, далеки от эпохальных, имеющих общечеловеческое значение, однако как Баратынский, прибегая к жанру видения, прозревает возможные будущие судьбы человечества, так и автор «Мертвых душ» готов в бытовых коллизиях жизни своих героев увидеть проявления общечеловеческого развития, требующего к себе пристального внимания. «Живущего судьбина» свершается и в повседневном течении жизни, к которому не случайно так внимателен автор.
Сухарь Плюшкина, который хранится со времени приезда его дочери, Александры Степановны, становится в шестой главе символом иссохшей, утратившей смысл и не исполняющей свое предназначение жизни этого человека. Сухарь изготовлен из кулича, следовательно, можно предположить, что Александра Степановна приезжала накануне или вскоре после Пасхи, Светлого воскресенья, приезжала уже с двумя сыновьями, надеясь что-нибудь получить у Плюшкина, но в очередной раз уехала ни с чем и уже более не возвращалась.
Надежда на воскресение отцовских чувств не оправдалась. От кулича остался лишь сухарь, и воскресения души, кажется, также не приходится ожидать. Однако гоголевский текст таков, что читатель может допустить некие скрытые движения души Плюшкина, им самим не вполне сознаваемые. Сухарь сохранен по скупости, но, может быть, и потому, что привезен дочерью. Во время ее приезда «Плюшкин приласкал обоих внуков и, посадивши их к себе одного на правое колено, а другого на левое, покачал их совершенно таким образом, как будто они ехали на лошадях… но дочери решительно ничего не дал» (VI, 120). Старческая скупость у Плюшкина столь сильна, что он уже не может ее одолеть, понимая ее как бережливость. Но внуков «приласкал»! Это слово достаточно неожиданно в плюшкинском контексте, а Гоголь к тому же выстроил зримую картину — двух внуков, качаемых Плюшкиным на коленях. Может быть, и качал бы, и играл с ними в лошадки, если бы были рядом, может статься, не был бы столь скуп…
Знаменательно распоряжение, которое дает Плюшкин Мавре: «Сухарь-то сверху, чай, поиспортился, так пусть соскоблит его ножом, да крох не бросает, а снесет в курятник» (VI, 124). Хлебные крошки не принято было выбрасывать, и не этот ли обычай, освященный и христианской, и народной обрядовой традицией, путь привычно и скуповато, но соблюдает Плюшкин? К тому же сухарь может напоминать о дочери — родной душе, о Пасхе, побуждающей задуматься о душе собственной.
Конечно, этот смысловой план, не слишком явно проступающий в тексте, не следует преувеличивать. Так же долго, как сухарь, Плюшкин хранит «ликерчик», из которого время от времени вынимает «сор», и даже готов попотчевать им редкого гостя. Однако образ приласкавшего внуков Плюшкина остается
в памяти читателя, хотя и заслоняется другими впечатлениями.Радостное восклицание Плюшкина после отказа Чичикова от «славного ликерчика» («Пили уже и ели! Да, конечно, хорошего общества человека хоть где узнаешь: он и не ест, а сыт…» — VI, 125) — комично, но объективно позволяет задуматься о бесконечных трапезах в городе и за его пределами: пьют и едят там гораздо больше, чем того требует телесная природа человека.
В результате в сознании читателя складывается картина мира, утратившего равновесие, оборачивающегося то ложной полнотой бытия — материальным изобилием, приобретающим гипертрофированные формы, то неким шаржированным аскетизмом (как у Ноздрева, не заботящегося об обедах), далеким от сознательного самоограничения.
В последующих главах все более торжествует свою победу материальное, телесное начало. У полицеймейстера (седьмая глава) «в продолжение того времени, как гости резалися в вист, появилась на столе белуга, осетры, семга, икра паюсная, икра свежепросольная, селедки, севрюжки, сыры, копченые языки и балыки, это все было со стороны рыбного ряда. Потом появились прибавления с хозяйской стороны, изделия кухни: пирог с головизною, куда вошли хрящ и щеки девятипудового осетра, другой пирог с груздями, пряженцы, маслянцы, взваренцы» (VI, 149). Верный своему правилу есть много, но не слишком разнообразно, Собакевич, «оставив без всякого внимания… мелочи, пристроился к осетру», а «отделавши осетра», «сел в кресла и уж более не ел, не пил, а только жмурил и хлопал глазами» (VI, 150–151). Этот герой демонстрирует неизбежный итог сверхизобильных трапез: после осетра присущая Собакевичу трезвость, практичность, острота языка исчезают бесследно. И более к описанию обедов автор не станет обращаться.
Во втором томе отсутствие меры, жизненного равновесия становится еще более очевидным. В доме Петра Петровича Петуха царит культ еды (в котором просвечивает и некая идилличность материального мира), гости, чуть ли не насильно оставленные обедать, изнемогают не только в процессе поглощения пищи, но и слушая, как она будет приготовляться, а затем созерцая ее на столе. В доме же Хлобуева еды вовсе нет, зато гостям подают шампанское.
Можно сказать, что во втором томе еда более индивидуализирована. В интерпретации Петуха это антипод скуки. На скуку сетует Платонов, и Петух моментально реагирует: «Мало едите, вот и все. Попробуйте-ка хорошенько пообедать. Ведь это в последнее время выдумали скуку; прежде никто не скучал» (VII, 51). Костанжогло не хочет, боится умереть, ничего не сделав, а лишь «обожравшись — свинья свиньей» (VII, 81). Для Хлобуева обед — это форма привычного светского общения. Первый его вопрос: «Да что, господа, позвольте спросить: вы обедали? — Обедали, обедали, — сказал Костанжогло, желая отделаться» (VII, 79). Отношение к еде со стороны персонажей второго тома становится, по воле автора, оценочным, чего не было в первом томе; поклонники трапез и их антиподы поляризованы. Во втором томе еда предстает как универсальный дифференцирующий признак и одновременно она, как сама жизнь, ускользает от четкого определения и оценки.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В финале шестой главы счастливым был назван герой поэмы: он заключил выгодную сделку, вернувшись в гостиницу, хорошо поужинал (у Плюшкина такая возможность ему не представилась) и мог крепко заснуть, «как спят одни только те счастливцы, которые не ведают ни гемороя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей» (VI, 132).
Седьмую главу Гоголь открывает размышлением о счастливых путниках и счастливых писателях. Иронические слова о Чичикове, о счастливцах, свободных от умственных способностей, побуждают задуматься, что же вмещает в себя это одновременно привычное и неопределенное понятие. Романтические герои не верили в возможность счастья для человека исключительного и свои собственные страдания несли не без гордости. Но литература первой трети XIX века осваивала и гораздо более сложное и глубокое понимание счастья. Если Чацкий в комедии А. С. Грибоедова, мечтавший о счастье («Спешил!., летел! дрожал! вот счастье, думал, близко» [66] ), обречен на разочарование и устремляется «искать по свету», где возможна гармония общественного и личного идеалов, то герой пушкинского романа в стихах, встретив после странствий Татьяну, вынужден заметить:
66
Грибоедов А. С. Сочинения в стихах. Л., 1967. С. 171.
Гоголь избирает героем человека, которому чуть ли не противопоказаны философские размышления о счастье. «Припряжем подлеца!» (VI, 223) — поясняет его типаж автор, не отказывая, как увидим далее, и такому герою в возможности совершенствования. Пока же Чичиков счастлив, поскольку ни геморрой, ни блохи, ни сильные умственные способности его не отягощают. Для автора же «счастье» Чичикова — повод задуматься над счастьем как таковым, в том числе, а может быть, прежде всего над счастьем писателя.
67
Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., 1957. Т. V. С. 181.