Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Путеводитель по судьбе: От Малого до Большого Гнездниковского переулка
Шрифт:

– Ты хоть понимаешь, что поёшь, – говорили ему. – «Пьян»! А кто только что говорил, что евреи не пьют?

– Так это он вино сладенькое, – надоедливо тянул своё Боря.

В смоленской деревне, где я жил у тётки в детстве, евреев называли «ивреями». «Немец нас не трогал, – рассказывали о жизни в оккупации. – Обложил налогом каждую избу, но всё, как есть, нам оставил. И корову, у кого была, и кур». «Да немцы же выслеживали курицу и бросались на неё», – вспоминал я кадры из какого-то фильма, который здесь же, в деревне, смотрел. «Они не курицу, а ивреев высматривали, – отвечали мне. – Если зайдёт иврей к тебе в избу, а ты им об этом не скажешь, пропала твоя головушка. А если скажешь, тебе и тушёнки дадут, и молока сгущённого,

и хлеба. И колбасы в консерве, – здесь говорящий облизывался. – Я такую колбасу никогда больше не ел. Могли и шнапсу налить».

– А с евреями что? – спрашивал я.

– Которых ловили? Выводили из избы и убивали. Вон, – показывали на овраг, – поставят иврея, стрельнут, он вниз и скатится.

– И много людей убили? – интересовался я.

– Которых в избу заходили не так чтоб много. Иврей хитрый. Понял, что в избу заходить не надо, в лесу прятался. Тута его и ловили. А уж если ты его высмотрел, да немцу сказал, – и колбасы даст тебе, и шнапсу, и много чего ещё!

До революции на Смоленщине были еврейские местечки. Евреи жили кучно, ходили в свои школы, молились в синагогах и нисколько не мешали живущим за их границами русским крестьянам, но и не перемешивались с ними. Революция границы размыла. Многие евреи подались в города, но иные остались крестьянствовать, подобно русским соседям. Помню, в годы перестройки некоторые сотрудники «Литературной газеты» удивлялись открывшемуся факту: отец Троцкого был крестьянином! А меня это не удивило. Я знал, что на той же смоленской земле до войны в колхозах было немало евреев. А после войны я их там уже не встречал.

Однажды моему сыну пришло письмо из Израиля. Некто Шмуэль Малкин, профессор химии, интересовался, не родственники ли мы ему. Сын ответил. Завязалась оживлённая переписка. А потом они приехали на какую-то конференцию в Москву – Шмуэль и его жена Нава. Со старыми фотографиями. Оказалось, что мы в троюродном родстве. Мать Шмуэля и его старшего брата, который сейчас живёт в Америке, – родная сестра моего дедушки, её девичья фамилия – Красухина. Она уехала в Палестину, вышла замуж, родила первого сына в 1924-м году, а через десять лет – Шмуэля. Мать говорила с детьми по-русски, но её давно нет на свете, и Шмуэль в разговоре с нами с трудом, но припоминал то, что знал когда-то. Жена его Нава вообще не знает русского. Так что время от времени, приостанавливая беседу, Шмуэль переводил ей наиболее интересные моменты разговора.

Расставаясь, договорились, что Шмуэль пришлёт нам ксерокопии хранящихся у него писем наших родственников к его матери.

И вот они передо мной – письма из СССР людей, которых давно уже нет на свете. Читаю и слышу, как сказал поэт, «мертвецов голоса». Молодые мои тёти, дядя, их двоюродные братья, племянники, многих из которых я никогда не видел, не знал.

Год 1930-й, 32-й, 34-й, 35-й. Искренний пафос созидания: «Ты даже представить себе не можешь, какую жизнь мы здесь строим!», неподдельное сожаление: «Жалко, что ты не с нами, ты бы обязательно подключилась к строительству самого справедливого общества на земле». А какова гордость за неизвестного мне Жорика: «Блестяще сдал экзамены на вождение и теперь работает трактористом-механизатором. Как ты думаешь, сколько он получает? 65 рублей!» «Я учу детей математике, – пишет тётя, получившая диплом и вернувшаяся в деревню. – Это такая радость – оказаться нужной нашей Родине, готовить для неё образованных специалистов». «Нет, я пока что не вступил в партию, – это дядя, – но по убеждению я – беспартийный большевик». «Порадуйся вместе с нами, – неизвестный мне родственник, – Мирон награждён Почётной Грамотой!»

А в 1939-м году муж той самой тёти, сельской учительницы математики, вышел из тюрьмы, куда был брошен в 37-м. Попал в число узников Ежова, отпущенных Берией на свободу. Вышел с вырванными ногтями и ресницами и повреждёнными веками – палачи своё дело сделали. Ногти восстановились, а ресницы с веками –

нет. Так что когда я, маленький, спавший в одной комнате с дядей, просыпался раньше него, мне представлялась страшная картина: дядя лежал, спокойно дыша во сне и смотря на меня не сомкнутыми глазами. Так он спал, закатив зрачки.

Но переписка обрывается на 35-м годе. И возобновляется в 45-м, в декабре. Точнее, она в нём заканчивается. Послано только одно письмо со скорбными, плачущими, воющими интонациями: «Мы вернулись из эвакуации, и нас никто не встретил. Родная, никого больше нет. Пять двоюродных сестёр бабушки и дедушки, Мирон, ещё шесть человек расстреляны немцами. Изя и Жорик погибли на фронте». Не привожу мартиролога потому, что большинства расстрелянных я не знаю. Знаю только, что за их поимку немцы награждали людей консервами с необыкновенно вкусной колбасой.

В апреле 1968-го года я поехал в гостиницу «Россия» к остановившемуся там смоленскому поэту Николаю Рыленкову. Дело шло о какой-то его статье: что-то в ней не удовлетворило начальство «Литгазеты», и я её сильно переписал. Теперь требовалось согласие автора, который выразил желание прочитать гранки, но сказал, что слегка простужен, приехать не может и лучше, если я приеду к нему с лекарством.

– С каким лекарством? – не понял я. Рыленков хмыкнул:

– Плачу я. Просто не хочется переплачивать: в ресторане оно стоит дороже.

Я понял.

Явился к нему с двумя бутылками водки. Но на стол поставил только одну: поэт явно уже был разогрет.

Гранки Рыленков подписал, не читая, попытался вручить мне деньги за водку, я их брать отказывался.

– Ну тогда, – сказал поэт, – купите на эти деньги закуски в буфете на этаже. Посмотрите, что там есть. Бутерброды с колбаской, может, салатик, селёдочка. Для вас это не слишком обременительно?

Для меня это было не обременительно. По пути к Рыленкову я заметил буфет в коридоре и понимал, что он недалеко. Он оказался ещё и совершенно пустым – ни одного человека. Буфетчица помогла мне установить тарелки на поднос, и я отправился назад. Балансируя подносом, я открыл дверь номера, поставил тарелки на журнальный столик и получил весьма церемонное приглашение поэта разделить с ним трапезу.

– И я почитаю вам стихи, – сказал он.

Это обещание меня не обрадовало. Но Рыленков отнёсся к нему со всей серьёзностью. Не успели мы выпить по первому полстакана, как поэт, прожевав взятый с бутерброда кусок колбасы, сказал: «Ну, начинаю!» И поднял с дивана лежащие на нём листки бумаги.

По правде сказать, я вообще не люблю слушать стихи. Из-за слабого слуха я доверяю больше своим глазам, а не ушам. А если стихи мне не нравятся, я вообще их слушаю вполуха, не слишком вникая в смысл.

Рыленков читал, а я думал о своём. Точнее, о нём, о Рыленкове. Сказывался полстакана водки, которую я успел закусить небольшим ломтиком селёдки. Обычно чем больше я выпиваю, тем глубже проникаюсь симпатией к собутыльникам. Жалко мне стало немолодого поэта. «Сколько стихов написал, – думал я. – А останется от них для потомства хотя бы строчка?»

Мерное, ритмичное чтение внезапно оборвалось.

– Как? – спросил Рыленков.

– Здорово! – соврал я.

– Звукопись на «д» и на «т» – это же движение и в то же время отстаивание своей правоты. Оценили?

Конечно, нет. Я никакой звукописи не уловил.

– Ещё бы! – сказал я поэту.

Разливая водку, он, улыбаясь, сообщил: «Да! Мне многие так и говорили: «Коля! Твардовский от зависти руки себе изгрызёт! Ты здесь стоишь вровень с Исаковским!»».

– А можно посмотреть глазами? – спросил я, заедая водку бутербродом.

– Конечно, – великодушно разрешил Рыленков, явно истолковав мою просьбу как лишнее свидетельство восхищения.

Как я и думал, рыленковские знакомые привирали: стихи не дотягивали до Исаковского, не то что до Твардовского. Грамотные, старательные, без какого-либо отпечатка личности автора.

Поделиться с друзьями: