Пятая печать. Том 2
Шрифт:
Пока Шмука начит грони, Голубь наставляет его по-отечески:
– Секи, Шмука: без кодлы ты сыроежка. Не крути хвостом, не ныряй в ширму даже при дармовой покупочке. Тут сармака тебе хватит. Вместе с сеструхой к бабке притаранишь бабки, – каламбуркает Голубь. – Да не реви ты!.. жалобно. Земля круглая… где-нибудь сполземся…
Шмука что-то сказать пытается, но голос у него осекается. Тогда он молча с каждым обнимается, используя нас как промокашки для намокшей от слез мордашки. А потом по тропинке бежит он на бан, торопясь на рязанский майдан. Бежит, спотыкаясь, на все в пути натыкаясь, так как в Шмукиных глазах все расплылося от слез… Улетают со Шмукой воробушки. Весело прилетают воробушки и улетают весело. И тепло на душе от того, что вот были они и так радостно
Еще не знает никто из нас о том, что «десять лет без права переписки» означает, что родители наши расстреляны, не знает никто о том, что для еврейских девочек есть у НКВД специальные детдома, откуда они исчезают бесследно…
И бесполезно искать эти места для отдыха высокопоставленных садистов. А далеко на севере остались страшные улики: тюки с девчоночьей одеждой в пустых бараках вблизи заброшенных шахт. Сюда привозили «отработанных» девочек садисты-педофилы. И будут долго думать люди: почему в непроглядной тьме глубоких шахт сидят тысячи детских скелетиков без одежды и остатков еды?
А оставшиеся на земле нелюди промолчат о том, что была когда-то страшная, бесчеловечная страна СССР, где властвовали бездушные биороботы «плевелы», уничтожавшие людей духовных и их детей. И будут жить люди, не верящие в то, что в этой огромной стране жил народ – подлые трусливые рабы, обожавшие Сталина и его кровавое зверье – НКВД.
Но когда же верить в счастье, когда надеяться на будущее, как не в тринадцать лет, когда впереди бесконечно огромная жизнь?! И верим мы и надеемся на то, что выживем в этом советском гадючнике и отольются наши слезки советскому народу – народу, создавшему власть угрюмых, злобных зверюг!
Верим и надеемся на то, что отомстим мы. Получит этот народ, страшное, но заслуженное возмездие! Верим и надеемся, потому что
Верить и надеяться – вот, главная привилегия молодости… – сказал граф Монте-Кристо.
Конец репортажа 15
Репортаж 16
Кобылка
А мы без дома, без гроша.
Ша!
Шатья беспризорная.
Эх, судьба моя судьба!
Эх, ма!
Ты, как кошка черная.
Прошло две шестидневки.
Время – август 1940 г.
Возраст – 13 лет.
Место – Северный Кавказ.
Меж морями Каспийским и Черным в жгучем сиянии августовского солнца утопает маленькая станция. Ослепительно беленькие домики кокетливо выглядывают голубыми окошечками из пышной зелени садов. Изящные свечи пирамидальных тополей нацелены в небо, как космические ракеты. А перрон и пристанционный базарчик захлестывает суета шумной, азартной торговли.
А где-то далеко-далеко, между небом и землей, как мираж, дрожит в знойном мареве белая полоска, пропитанная небесной синью до призрачной прозрачности. Это снежные вершины Кавказских гор. И тот заоблачный мир голубой навевает покой неземной. Горы далеки невероятно. Не в пространстве, а потому что они в мире ином, у которого нет ничего общего с грубо плотным, потным, липко осязаемым миром станции: знойным, суетливым, густо воняющим потом, дерьмом и креозотом.
Жадно смотрю я на дальние горы, а в моем кумполе рыжем, как апельсин, не умещается мысль, что из этой августовской потной духоты можно любоваться
голубым холодом снежных вершин! Но у людей, заполонивших станцию, дела важнее: одни – продают, другие – покупают, и все пространство перед поездом бурлит мелочно торговыми, азартными страстями. И в торговом гвалте, перебивая друг друга, сплетаются горловой клекот языков Кавказа и украинская певучая балачка.Пока я созерцаю вершины гор, пацаны на всю катушку решают насущную проблему всех странников, что похавать. Накупавшись в море Каспийском, поколесив по побережью от Махачкалы до Дербента, направляемся мы к морю Черному. А грони не резиновые. Утром Голубь последние из общака раздал. Такое правило у Голубя: отдыхать, пока тити-мити шелестят, а работать, как сорянкой зазвенят! Тогда и приходит кураж, и уходит куда-то мандраж. И пока что каждый из нас, не нервируя лягавых, индивидуально кружится в многоязычном водовороте торговых страстей, среди корзин, наполненных липкими фруктами и сладкими мухами. Я покупаю банку жирного варенца со свежим, теплым калачом, благоухающим дивным хлебным духом. Отламываю ломоть с хрустящей зажаристой корочкой, рот наполняется слюной…
– А-а-а… вота где ты, Рыжий! – радостно орет мне в ухо вынырнувший откуда-то Мыло. – Бир-бир, киряк, давай-давай за мной канай! – от нетерпения Мыло ногами сучит, будто писять приспичило.
– Тебя послать куда или сам пойдешь туда? – продавливаю я сердито сквозь кусок калача во рту. – Отвянь!..
– Я б тебя туда ж послал, да ты отель не вылезал! Бросай хурду-мурду! Тизряк-тизряк, сикарга берала, Голубь всех пособирала! – торопит Мыло и, схватив остаток моего калача, как факир, сует в свой широкий как у акулы рот, природой созданный для заглатывания калачей на халяву!
– Ну, живогло-от! – удивляюсь я и, залпом проглотив варенец, бегу вслед за Мылом, жуя на ходу, как лошадь. В скверике вся кодла.
– Рыжий! Позыч мойку! В темпе! Не писку – опаску! Да не телись ты! – торопит Голубь, продолжая точковать:
– Он на балочке с утрянки! Крепко торганул: меда с гулькин хрен, меньше четверти бидона, – сам срисовал! Понатуре в бердане не полфунта дыма! Сидит сюжет на гронях, как квочка, аж грабками в бердану впился…
Звякает колокол – дают отправление. Пассажиры спешат к поезду, а мы хляем на пустеющий базарчик. Сюжет сидит за прилавком, бдительно охраняя свой бидон с медом. Мордатый, небритый, в картузе со сломанным козырьком, в измятом пиджаке, украшенном заплатами, как орденами, на видных местах. От бедности такие кричащие заплаты не нашивают. Мордатый сиварище сиволапый, как с плаката: «Ты гляди, батрак, вот твой враг – кулак!» До гадливости ненавижу тех, у кого душа телом заплывает, а весь их животный интеллект направлен на то как бы, где бы еще что-то урвать! Сочетание в таких сиварях жадности и трусливой рабской покорности властям, а еще неистовый зуд на интеллигентика настучать и поизголяться над евреем – все это соответствует чаяниям советской власти.
Беспокойно сюжету – ерзает, ощущая под собой брезентовую бердану (сумку с лямкой). Мало того что через плечо лямку надел, а еще зажал бердану меж толстеньких ляжек. И зыркает по сторонам, как хмурый пограничник с плаката: «Береги советскую Родину!». Такие нахмуренные запросто охмуряются, потому что в их бдительной хмури – одна программка поведения, как у заводной игрушки. А если крутануть понтовую шарманку, игнорируя их нахмуренную программку, то такие бдительные враз теряют соображалку. Я и Мыло отводим других продавцов, отвлекая их внимание. Я, торгуясь, тискаю груши, а Мыло лезет грязной клешней творог пробовать, рыча:
– Ай, ночаррр эррремчик! Какой паррршивый хурда-мурда!
Хмурый сюжет, с остатками меда в бидоне, сидит индифферентно и без признаков человеколюбия взирает на приближающихся к нему длинного, грустного Кашчея и нахально радостного, мордастенького коротышку Штыка. Идут они в ногу, грозно, плечом к плечу, как матросы в кино «Мы из Кронштадта», сурово глядя на бидон с медом.
– Дя-адь… дай мэнэ, нэшчастному сыротке мядку! Хушч лязнуть бы мядку-у! – издалека канючит Кашчей.
А Штык смачно харкает у прилавка и делово объясняет: