Пятая печать. Том 2
Шрифт:
– Ща, кобылка! Хватит ржать! Че! – Голубь перебивает хохот, сделав паузу, продолжает голосом московского диктора из гнусавого репродуктора: – Опэрсводка с фронта по борьбе с кулачеством! Ваа врэмя аап-пэрацыи паа прэвращению частной собственности в аабщественную у элемента, круто накрененного в буржуйство, изъято дензнаков на-а ааа… ааа… общую сумму… ммм… – Голубь закатывает эффектную паузу, играя на нервах… – четыреста восемьдесят пять колов, не считая насыпухи!
– Ур-р-ря-я-я-а-а-а!!! – базлает кодла.
– Що це таке кобылка? – спрашивает Ежак меня, пока все гомонят.
– По фене веселая компашка, – поясняю я. Так началось наше общение. И вскоре я уже знал, что юный батька Ежака в гражданскую был
– Че! – продолжает Голубь, – предлагаю одну половину навара дербанить на шесть хабарей, а другую – в общак!
– Заметано! – гомонит кодла.
– Тогда на рыло по сорок колов! – сообщает Голубь и тасует купюры. Крупные тырит в общак, а смятые и рваные раздает. Насыпуху Голубь отмеряет жменями. И, раскрутив за лямку опустевшую бердану, отправляет ее в полет.
На большой станции у нас праздничный обед. Голубь, Ежак и Мыло вальяжно, как странствующие миллионеры, хряют на балочку за деликатесами, а я, Штык и Кашчей канаем в столовку, прихватив с собою ведро, затыренное на фартуке перехода. В пристанционной столовке Штык и Кашчей, минуя официанток, сразу идут на раздачу.
– Да здравствуют герои пищеварения! – торжественно провозглашает Штык. И, подавая ведро, кивает на печального Кашчея, стоящего поодаль: – Зачерпните-ка вон тому худенькому малышу ведерочко борща! Кормушка маловата. Вот и подзавял малыш: сказывается хроническое недоедание борщей… так вы ему снизу погуще, сверху пожирней! Уж, пожалуйста, и дополнительное мясо скалькулируйте! А сметаночки побольше… побольше… еще!.. еще!!.. еще-о!!!.. По части сметаночки мой малыш знаток – враз расцветет как майский цветок!
Пока Штык и Кашчей шуточками отводят смеющихся поварих и официантку, я тырю из шкафчика шесть железных штампованных ложек. Прикупив три буханки хлеба для того же «худенького малыша», возвращаемся к поезду. У нашего «плацкарта» вход с другой стороны от перрона. Поэтому обходим поезд вокруг.
Зато на ходу поезда любой пассажир нам позавидует! Ведь большинство из тех несчастных, которые томятся в душных вагонах, не знают, что есть в поезде такие места, где ветер, напоенный запахом трав, ласково щекочет тело, разгоряченное августовским солнышком; места, где под плавное, почти беззвучное покачивание вагона (стук колес гремит внутри вагона!), можно любоваться во все стороны пейзажами Северного Кавказа, с беленькими хатками, утопающими в зелени фруктовых садов. А поезд отсюда виден весь, как гибкая змея, грациозно изгибающаяся среди отлогих холмов.
Есть, конечно, кое-какие неудобства. Например ветер. Из-за него мы трапезу делим на части. На первое, передавая ведро из рук в руки, как пиршественную чашу, мы пьем, кряхтя и швыркая, горячий жирный борщ и уписываем за обе щеки свежую черняшку. А на второе – ложками выбираем по очереди самую вкуснятину: гущину с мясом! Фруктовый десерт вкушаем лежа на горячей от солнца крыше. Понимали толк в еде древние, знали, что есть надо не стоя, не сидя, а именно лежа! Чтобы, отпадая, не ушибиться.
– О-ох… отшчень люблю я игры в удавчика! – кряхтит от удовольствия Кашчей, подставляя ласкам горячего солнышка чумазое, плотно набитое брюхо. И многократно воспетый ветер странствий, нежно овевает наши насыщенные борщом и пресыщенные негой, давно не мытые организмы…
Но есть одно неудобство у вагонных крыш: они закругляются. Ляжешь так, чтобы голова сверху была – сползаешь с крыши, а когда приложишь центр тяжести к верхней точке, то голова лежит ниже этого центра… С непривычки лежать головой вниз не удобно, но мы привыкшие. Очень удобны вентиляционные дефлекторы на крыше: лежишь между ними и знаешь,
что вбок не скатишься, даже если вагон будет качаться, как верблюд!А когда есть в кодле такой шансовый оголец, как Ежак, то не соскучишься! Он и понт раскинуть мастак, а прикол так вертанет – помохначе мастера слова! И меня завидки берут. Прочитать бы какое-нибудь стихотворение! Но новое, которое никто не знает. А из стихов совпоэтов в голову лезет только бредятина вроде:
Пение птиц и солнечный звон,И шелест мокрых акаций.Солнце вовсю освещает районСплошной коллективизации!Небось долго усердный холуишко Михаил Светлов тужился, чтобы таким шедевром порадовать партию! А у другого рифмоплета, мерзавца Безыменского, и дрысливость-то подлая:
Мы волею единой сплочены,И силе нашей нет предела.Шпионы и предатели страныЗаслуживают одного: расстрела!Поэзия в газетах и журналах – для советских бабуинов. А для нас, чесов, вся современная поэзия на стенах сортиров! Сколько же сортирных стенок прочитал я сверху донизу от Владика и до Кавказа под аккомпанемент зловещего урчания сливных бачков и страстных вздохов унитазов?! При тусклом свете лампочки, обмазанной дерьмом, чтобы на нее не покусились, находил я остроумные политические экспромты, которые сохраняются только в укромных местах.
Потому что и сортиры стережет гебня: хорошие стихи сдирают со штукатуркой или замазывают известкой. Сортиры – творческая мастерская свободных поэтов и художников нашей героической эпохи и, надеюсь я, что после советской власти шедевры сортирной поэзии увековечат в многотомных изданиях. А пока что, поэты соРтирики свои крамольные стихи пишут на таком недосягаемо высоком уровне (от пола), что всерьез веришь в крылатых пегасов!
Я бы продекламировал кое-что из сортирной поэзии, да эту лирику огольцы знают: одни и те же сортирные университеты посещаем, у каждого из нас образование высшее сортирное! Не в холуйском Союзе писателей, а в сортирах реализуются позывы русских поэтов к свободе творчества. Ибо в стране Советской любое стремление к свободе криминально.
Жил бы сейчас Пушкин, тоже в сортирах публиковался: стыдно было бы ему, честному и талантливому, печататься под одной журнальной обложкой с бездарными подлецами, совпоэтами, о которых хорошо сказал Ленин: «Русская интеллигенция – сплошное говно!»
Конечно, Ленин имел в виду не Пушкина, а современную ему интеллигенцию. А ее Ленин знал! И я верю Ленину. По заявочке огольцов я снова прикалываю историю графа Монте-Кристо, которую не могу закончить, потому что из-за своей несуразной памяти, способной запоминать что попало, вспоминаю я этот роман в каком-то сороковом, самом запутанном варианте, который читал я наспех и вверх тормашками!
Тем временем багровый солнечный лик, раздуваясь вширь от сознания важности своего предназначения, неторопливо, величаво, как положено центровому светилу планетной системы, торжественно удаляется за горизонт перед нашим паровозом. Казалось, вот-вот мы заедем туда – прямо в солнце! Но от этого теплей не становится. Укрываясь от прохладного ветра, ложимся на фартуки переходов, дожидаясь, когда перекроют на ночь двери между вагонами и можно будет забраться на ночь в нерабочий тамбур. Ежак кашляет, небось простыл. Голубь посылает меня и Ежака ночевать в вагон. Если случится ночью что-то, то встретимся на той станции, где паровоз меняют, а средство связи – правая стенка сортира у входа. Там напишем, где мы и наш пароль – лыбящуюся мордаху.