Радиостанция«Тамара»
Шрифт:
Жалко Комарову Ванюшина, жалко работу, которую надо ломать, но приказ есть приказ. Он зовет наверх Ванюшина, заводит долгий душещипательный разговор о том, как трудно нынче дела делать, когда сверху мешают. А в конце разговора, как незначительное, что вот поступила просьба… Просьбишка, там и делов всего ничего, главное – вникнуть… В пультик этот…
Ванюшин кивает, ухмыляясь. Такая нехорошая, такая противная у него ухмылочка, что смотреть тошно. Но Комаров вздыхает: «Возьмешь?» Слышит ответ: «Конечно, не возьму». – «Почему?» – «Да потому… у них там небось в Неваде целая лаборатория годы сидела, а у нас кто будет?» – «Возьми Носова, Тахтагулова…» – «Возьми их сам, это же не калькулятор для бухгалтера, это система взглядов, тут целую лабораторию из специалистов создавать надо…» – «Надо, – кивает уныло Комаров и руку на прощание подает. – Значит, договорились?»
О чем они договорились? Да ни о чем не договорились и не договорятся. И оба это понимают. А вся надежда у Комарова
Нет, он, Комаров, не кретин, чтобы так думать. Но выхода все равно нет, пусть Ванюшин помается, он такие загадочки обожает… Что-нибудь да придумает. А не придумает, и спроса нет. Они наверняка по разным «ящикам» заявку разбросали. Где-нибудь да кто-нибудь под дурачка и сработает.
И вот теперь, когда машина на приколе, а так простоять она может и несколько дней, и неделю, Тахтагулов появляется, как солнышко в ненастный день, заскочит, потычет пальцем в приборы: «Этот и этот проверь, они чего-то зашкаливают!» – и исчезнет до вечера в одной из бытовок допивать неразведенный спирт да толковать на досуге с механиками и мотористами о превратностях аэродромной жизни. А вот спирт – особая статья, потому что среди многих и многих достоинств «американца» есть и недостаток: во всякие приборы вместо непотребной гидравлики, как у нас, сущей отравы, кто знает и кто пробовал, хотя и ее пьют, да что у нас не пьют!.. – так вот, во все их американские приборы по их американской глупой недалекости залит чистый спирт, и нет ему до поры никакой замены! Но так только думают разные там научные деятели. Наши же спецы хоть не столь образованны, но зато блестящие практики, и спирт они давно научились заменять раствором под названием «аква», то есть простой водой. А если при этом что-то перестает работать, сваливают тут же на вражескую технику, которая потому и вражеская, что не хочет работать в наших советских условиях, ей, видите ли, чистый спирт подай, которого никогда нет и не будет. А если будет, то опять же не будет: лучше умрут, но заливать спирт в такой прибор не станут. На том стоят. Даже, представляете себе, летают.
Блаженное время, когда машине дают отдохнуть, мотористы пропивают иноземный спирт, потом и свой тоже, а я предоставлен сам себе и нахожу тихую радость от своего одиночества. В гигантских хитросплетениях стрингеров и ланжеронов можно проводить дни, а если бы разрешали, и ночи, не выходя наружу, и чувствовать себя человеком. Более человеком, чем где-либо еще. Тем более в лаборатории.
Я давно заметил, что полное ощущение бытия и красоты окружающего нас мира не имеет такой уж прямой зависимости от количества металла и камня, на которые недавно пенял клубный художник Толя, жизнь приспосабливается ко всему, и здесь, в эпицентре научной мысли и сосредоточении новейших реактивных самолетов, электроники, телеметрии, локаторов, катапульт и барокамер, мы испытывали всю полноту жизни и радость мироздания. Более того, чем сложней и современнее техника, тем ярче, неосознаннее, загадочней и острее предстает перед нами остальной мир, техника не заслоняет его, а обнаруживает при всей своей сложности свою слабость в сравнении с вечными законами жизни. И неслучайно летчики, боевые наши небожители, черпающие жизнь полной пригоршней, оказывались при близком рассмотрении глубоко суеверными и чуткими к природе, далекими от цинизма и неверия людьми, в том числе и мой друг Горяев.
Что же касается уединения, то в идеале каждый из нас, работников аэродрома, втайне мечтал попасть на бомбометательную площадку, огромный, принадлежащий нашему институту полигон в глуши под Рязанью, отгороженный от мира, а потому наиболее сохранившийся в своей заповедной неприкосновенности; никакие болванки, имитирующие бомбы, падающие сюда время от времени, не могли его повредить, даже потревожить, нарушить его цельность, как и помешать сбору ягод, или грибов, или цветов, не тронутых ни в какие времена не только человеческой рукой, но даже сторонним глазом. Правда, и не так далеко, а возле локаторов, на краю аэродрома, в прозрачно-золотом сосняке в летнюю пору некоторым из нас удавалось насобирать горсть-другую душно пахнущей земляники или десяток маслят!
Мой приятель, например, уверял, что однажды он исхитрился набрать шампиньонов под голубыми елками на Красной площади, вблизи Мавзолея и Кремлевской стены.
Может, он и загибал, никто бы его в те елочки не пустил, там под каждой из них то ли милиционер, то ли стукач или агент какой платный сидит и соглядатает из своего укрытия поведение простых советских рабочих у святого могильника Ильича или шпионит за иностранными туристами, беспечно разгуливающими в центре столицы мира. Но в своих мыслях я не отдалялся так далеко. Мой микромир – аэродром, муравьиная куча, с высоты полета мы напоминаем муравьишек, которые тащат какую-нибудь крылатость размером много больше их самих. Да, в общем, мы не так уж далеко ушли от своих малых братьев, которых
цивилизация оттеснила с их тысячелетних мест обитания, а теперь сама и страдает, и мается, и погибает от нашествия всяких разных насекомых, жуков и мошек, которые одолели наши города, и не может понять, что они вернулись к себе, приспособившись к нам, проникли в наши жилища и захватывают то, что от сотворения всегда им по праву принадлежало.Чем же был для нас аэродром, как не новой, грядущей цивилизацией, возникшей на костях наших предков, на их домах и огородах, и нетрудно вспомнить, что еще в недавние времена на месте взлетной полосы колосился хлеб и росла капуста с картошкой. А мы, несуразные потомки тех хлеборобов, освоились, и освоили, и приспособили для себя аэродром со всем, что ему принадлежит, мы и были муравьи в том общем историческом процессе, на фоне возводимых нами ангаров и сверкающей, гремящей своей мощью на всю вселенскую новой боевой техники. Мы проросли через самую крепкую нержавейку и дюралюминий, мы обогрели живым дыханием эту мертвую технику, обогатив ее тем, что живые, мы отдали ей часть нашей души и получили взамен прочные, надежные укрытия в ненастье и мороз… Мы научились гнать в своих бытовках дедовским примитивным способом зеленый самогончик, но, правда, не из домашней свеклы со своего огорода, а из гидравлики, добытой в тех же самолетах. И даже закусь была, потому что под боком странная установка испытывала остекленные части кабины при помощи особой пращи, которая швыряла с силой в стекло самых что ни на есть магазинных, а значит, дефицитных, потрошеных цыплят, они должны были имитировать столкновение птиц с самолетом в воздухе.
Правда, вид у них после таких ударов был уже не столь товарный, но в пищу (в нашу пищу!) они годились!
Здесь, при аэродроме, живут собаки и кошки… Вот сказал и вспомнил несчастную Дамку и одинокую Катьку в остылом доме! Может, зазря я не притащил их сюда?
Здесь можно насобирать цветов или устроить себе «загоральный» сезон, отдалившись за взлетную полосу, и здесь же наши мотористы в робах, пропахших маслами, с удовольствием трахают молоденьких лаборанточек, разложив прямо на зеленой травке или подстелив под задницу, чтобы не застудить, брезентовое покрытие от самолета!
Да и Горяев как-то поведал, что на взлете вдруг обнаружил в метре от шасси самолета, прямо на бетоне, слившуюся в экстазе парочку, напугаться, правда, он не успел, но машину чуть не угробил!
Радио во всех его видах было частью этой жизни, как и возникший из небытия радист «Тамара», пробивающийся с трудом в наши забетонированные, наглухо задраенные, как люки моей «крепости», мозги.
Но отчего я вдруг стал вспоминать, не ко времени будь сказано, пресловутую «Тамару», осознав лишь здесь, в укрытии, в отдалении от лаборатории и ее стукачей, что опосредованно, исподволь она проникла и стала влиять на всю мою жизнь через моих дружков, через любовь, а теперь и лабораторию, в которую отсюда, из чрева кита, никак не хотелось возвращаться!
Так однажды, посиживая перед приборчиками и бессмысленно глядя в пустоту, а все от горечи, что время моей «ссылки» истекает, почувствовал я толчок в спину и, оглянувшись, увидел остренькое смуглое личико Тахтагулова, который, судя по всему, был навеселе; он прокричал, наклоняясь к моему уху:
«Музыку хочешь послушать?» – и протянул шлемофон, теплую кожаную шапочку с вытертым изнутри мехом и вмонтированными наушниками. Следовало лишь подключить болтающийся шнур к бортовой радиосети.
Не помню, так ли уж мне хотелось музыки, но я натянул на голову шлемофон, подключился и вдруг услышал знакомый глуховатый голос «Тамары». Испуганно оглянулся на Тахтагулова, знает ли, какую «музыку» он подключил, но тот с невинной полупьяной ухмылкой вдруг смылся куда-то, а я остался слушать. Голос сегодня почти не хрипел. «Тамара, ты меня слышишь? – спросил он. – Я бы хотел назвать тебя иначе и ласковее, но я не мог придумать единственного для тебя слова. А знаешь, однажды мне попала какая-то старая открытка, не помню, но, кажется, десятого или одиннадцатого года, вечность по сути… А на ней рождественский сюжет и трогательная надпись, которая начиналась так: «Дорогая моя Шубенка!» И далее – поздравление молодого человека своей девушке. Кто писал, кому, теперь уж не узнать, да и неважно, наверное, они завершили худо-бедно свою жизнь и ушли, оставив одно-единственное слово, выразившее всю их любовь… Но какое! Я к нему прикоснулся, понимаешь, и у меня сердце затрепыхалось от радости:
Шубенка! Вообрази, если можешь: девочка, девушка, молоденькая, с ясными глазами, с русой косой, она в меховой шубеночке, обшитой по краю белым мехом и подбитой снизу нежным горностаем, проходит зимней, рождественской, праздничной улицей, и снег блестит, и такая в глазах глубокая синева, что ты невольно замираешь и смотришь вслед и говоришь ласково: «Дорогая ты моя Шубенка!» А время уже тут – ничто, – так сказал радист и прочел стихи Гёте: – «Нам суждено споткнуться в этой жизни, но в мире нашем, падком на безумства, две вещи есть, удерживающие нас, – то долга бремя и любовь, что пуще долга!» Так прощай, моя радость, – закончил он, – будет завтра, буду и я, мы с тобой встретимся, чтобы услышать друг друга. Так прощай же, прощай!»