Радости Рая
Шрифт:
– Так оно и есть, конечно. Но это в мегаполисных и концентрационных раях, Марфа. А в таких, как твои выселки, из разряда «остановленных», всегда по одной штуке души, и моя контора обслуживает именно такие – космические хутора – «райские вышвырки» по-деревенски.
– Так ведь что за рай для одной штуки души? Скучно-ти будет в таких раях, Санечка.
– Потому нас и направляют время от времени к вам, поштучным. То есть чтобы вам скучно не было. Вот я и пришел к тебе, принес грибов. Посмотри на них, пощупай, принюхайся как следует к ним.
– Спаси Бог тебя, Ляксандр Трофимович, благодарствую за твою доброту, за твое внимание.
– Да чего там, Марфа. Служба у меня такая.
– А на земле-то ишшо служишь? Или не служишь боле?
– Служу, как же. На новом месте. Уже не секретарем Совета, а агентом по электросчетчикам, у Чубайса, у рыжего.
– Ну и куда теперь? Опять на Землю?
– Немного еще побуду у тебя. Могу партий
…Когда он уходил, побыв на моем райском хуторе остановленного земного времени лет пятьдесят-шестьдесят – вычислить было невозможно, потому что хутор мой входил в космический разряд «остановленных», неподвижных во Вселенной, ни в каких галактических системах не состоящих и потому счета времени в себе не содержащих, – когда уходил восвояси ангел Лобзофф, слегка понурившись, в провислых на заду широких комбинезонных штанах, с корзиной грибов в одной руке и с мешочком деревянных бочонков лото в другой, с каждым шагом удаления все более переходящий в самогонщика Саньку Генерального (потому что между ними ничего не стояло), – я смотрела вслед уходящему и думала, что мой райский хуторок находится так далеко от магистральных путей галактических караванов, что никакой случайный гость ко мне не попадет – хоть через миллиард световых лет, – и только такие мелкие работники, вроде агента Лобзоффа, забредут сюда по долгу службы и сыграют партию-другую в лото, ставка копейка.
О, моя гипотеза, что человек появляется на земле для испытания райских блаженств, – куда же ты еще меня заведешь? Над самогонным смогом общечеловеческого счастья, поверх счастья королей-солнц, императриц-блядуний, брутальных цезарей-кинжалоглотателей, над головокружительным счастьем сказочно богатых олигархов-абрамовичей витает моя гипотеза! На данном кусочке бумажного пространства ее зовут С. Т. Рощина, как одну бойкую американскую журналистку. Она здорово заманивала, показывала и даже потрясывала, но никогда не давала и не собиралась давать. Такая вот была штучка – ангел в канареечного цвета, плотно и дерзко облегающей бюст трикотажной кофточке. Эта Рощина, сиречь моя гипотеза, всем своим поведением, туманно-голубыми ангельскими глазами, в которых колыхалась зыбь неслыханного потенциального распутства, – всем своим соблазнительным существом, сладким запахом, исходящим из тенистых долин ее вкусной фигуры, со своими двумя дыньками, обтянутыми канареечной кофтой, – обещала, намекала, просвещала, приближала разгадку, – и все насчет райских блаженств, для вкушения которых был изобретен в инженерных Эмпиреях человек-эректус прямоходящий. Та Рощина, прямоходящая, которая крутилась передо мной, намекала о другой, то бишь о моей гипотезе, по которой выходило, что человек прямоходящий был создан для того, чтобы познать то, чего он не познал, – коли не сумел стянуть твидовую юбку с тугой попки журналистки.
Нет, нет! Ни минуты я не верил журналистке с канареечным бюстом и круглым твидовым задом – но ведь она открыла тем не менее, что за именем ее и за ее пухлыми плечами пряталась скрытая от внешнего мира колоссальная истина. Что и на самом деле у нее, С. Т. Рощиной, было ничуть не хуже, чем у Клеопатры или даже у Нефертити! Думая об этаком счастье, можно было тихо сойти с ума – и очнуться на песчаном пляже бухты Укуреа, рядом с длинноволосым хиппи, похожим на лохматого гамадрила. Чтобы обратить его внимание на то, что на свете существуют, кроме него, и такие существа, как Клеопатра, Нефертити, Серебряная Тосико, С. Т. Рощина, американская журналистка, надо было прежде всего схватить хиппаря за указательный палец левой руки, по имени Ую, и как следует дернуть его. Только таким образом, потревожив опухшего от многочисленных ушибов Ую, можно было обратить внимание хиппаря на наш мир. Но адепт «О» никуда вылезать из мешка своей глубокой медитации не стал, вырвался из чужих рук и вновь накрылся этим мешком – еще глуше и надежнее. А я, когда закончилось заседание ПЕН-центра г. Нью-Йорка, сошел со сцены конференц-зала и впервые оказался перед канареечным бюстом С. Т. Рощиной. Она подошла сама, и я был удивлен тем, насколько была уверена эта совсем еще юная женщина во всемогуществе своих ферментно-метафизических чар, торжественно и радостно обещающих все блаженство рая.
– Вы держитесь очень свободно, – похвалила она. – Мне нравятся мужчины, которые свободно держатся.
– А мне всегда нравились женщины, которые чувствовали себя свободно где бы то ни было, – ответил я. – Особенно если они были красивы, вот как вы, например, – отвесил я неуклюжий комплимент.
– Видите, как хорошо у нас получается. А теперь хочу сказать вам, что желаю от вас родить.
– Это такая была шутка у вас?
– Молодец! Это вы сами догадались? Конечно, шутка. Она означает, что я желаю взять у вас интервью. Я журналистка, в нашей среде среди журналисток ходит такая шутка. Когда я возьму у вас интервью и напечатаю его,
то могу резюмировать: вот, наконец, родила. А сейчас говорю: хочу родить. Я слушала вас и думала о том, что с вами будет через много лет. Скажем, лет через тридцать?– И что было бы со мной через тридцать лет?
– Хотелось бы знать мне самой.
– Дорогая, интервью уже началось?
– Да, началось. Пожалуйста, отвечайте на мои вопросы… Скажите, а вы уверены, что проживете еще тридцать лет?
– Я уже прожил эти тридцать лет. О времени, дорогая С.Т., я говорил только в прошедшем времени, потому что мы с вами уже все прожили, благополучно умерли – и затем поговорили об этом тут, в конференц-зале Нью-йоркского пен-клуба.
– Вот это мне и понравилось в вашем выступлении. И в ваших книгах, разумеется. Вы в своих книгах далеко пошли. А куда еще уйдете – через тридцать лет?
– Никуда. В никуда.
– Где это место находится? В Америке? В России?
– В Америке. В России. В России у меня были дом на берегу озера и квартиры в Москве.
– А в Америке, на Манхэттене в Нью-Йорке, у вас есть студия, куда мы сейчас поедем, чтобы продолжить интервью.
– Студия?
– Я там не живу. Я там работаю. А дом мой находится на Лонг-Айленд.
– Вы стали такой богатой? Сколько же вам исполнилось лет?
– Отвечу словами из одной вашей повести: уже больше двадцати.
– Но так говорила одна безумная старуха, которой было за восемьдесят.
– Что с вами? Не вы ли настойчиво повторяете в своих книгах, что понятие времени – основное человеческое заблуждение? Что цифры, числа, обозначающие возраст человека, есть большая глупость?
– Да, большая глупость. Но вот смотрел я на вас, какая вы вся свеженькая и, как выразился бы суперавангардно, замечательная, словно спелый персик. И я невольно подумал: а сколько же ей было лет, уже такой богатой?
– Америка! Это Америка. Здесь такое бывает. У меня родители богатые. А студия находится на Манхэттене. Так поедемте туда… Уже приехали… Это дом с охраной. Охрана на каждом этаже. Выходим из лифта. Видите – охранник. Не обязательно здороваться с ним. Что будете пить? Традиционный вопрос у американцев. Итак, лет через тридцать – куда уйдете в своем творчестве? Сейчас вы пришли к тому, что употребляете глаголы только в прошедшем времени. На пресс-конференции в Пенклубе никто не спросил у вас, почему. Вот я и спрашиваю: почему? Это авангардистский прием или философия? Ваш принцип с употреблением глаголов только в перфекте – не изменился ли через тридцать лет? Может быть, вам надоел бы этот принцип, или вы встретились с молодой, интересной, богатой женщиной, такой, как я, например, и влюбились в нее, и захотели иметь с нею секс, – тогда все глаголы, обозначающие ваши действия, необходимые для достижения цели, сами собою выстроились в футурум. Не так ли?
– Я был не согласен с вами.
– Когда?
– Да вот – секунду назад. Ровно секунду назад я подумал, что было бы неплохо, конечно, когда бы вы и я разделись догола и имели в этой чудной студии высококачественный секс. Но мы не имели такой секс, почему-то этого не случилось, и потом всю жизнь до самой смерти мы жалели, что этого не было. Впрочем, я говорил только о себе, – а что на этот счет было у вас, барышня, в вашей хорошенькой головке, пока вы несли ее высоко поднятой по жизни, мне осталось на веки вечные неизвестным.
А когда эта головка поникла на этом увядшем стебельке, то в ней жили уже совершенно другие мысли, чем в ее молодости, – до двадцати лет, не больше, – и эти другие мысли настолько отличались от двадцатилетних ваших мыслей, насколько отличались цивилизованные жители Атлантиды от аборигенов Гондваны. Эти дикие ваши мысли, барышня, были объединены в единый народ, название которому было Энхахабэтэ. Нам Хорошо Ходить Без Трусиков. Ужо попросил бы я прощения у вас за такие вольности, но менталитет народа был именно такой, какой воспоследовал из его названия. Я ни в коей мере никогда не судил ваш народ, дорогая С. Т., наоборот – всегда громко приветствовал его гимническими песнопениями собственного сочинения. Готовность у меня была всегда такая же, как и у вашего народа, и я в любой момент сбрасывал свои трусы, если это требовалось, и были среди них очень удачливые, любимые, одного из них, зеленого труса с мелкими беленькими цветочками, я запомнил на всю жизнь. Его звали Феофофаном, он умирал мучительной смертью от дряхлости, пущенный женою одной из моих жизней (кажется, советской) на тряпку для подтирания воды с полу в ванной комнате. Каждый раз, встречаясь с ним, я отводил свои глаза в сторону, ибо уже не в силах был помочь дряхлому ветерану, имевшему зияющие рваные раны в когда-то зеленом легкомысленном теле, – а ныне это жалкое тело было какого-то убийственного грязно-серого неузнаваемого, кладбищенского оттенка. Мне было неловко в своем интервью рассказывать о верном Феофофане, который кончил столь плачевно, но чувствовал я, что народ Энхахабэтэ понял и давным-давно простил меня. А вы, которая секунду назад сердито косились в мою сторону, вы, дорогая, простили меня?