Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Радуга (сборник)
Шрифт:

Уехал! Долгие месяцы он не будет ловить ее взгляд, а голос — чего доброго, он забудет его! В последнюю минуту она упала ему на грудь — большие милые глаза заволоклись слезами — и всхлипнула: «Увези, увези меня поскорее! Я так измучена…» Он похолодел от ярости: да, его вина, что ее терзают. Годы, долгие годы длится их помолвка, а он так и не сделал ее своей женой. Мать что ни день насмехалась язвительно, отец хмурился. А он, фантазер этакий, позабыв обо всем, мечтал провести в Нортгейме несколько недель, наслаждаясь ее близостью и безмятежной работой; и вдруг спешно собрался в дорогу, обратно в тот самый Веймар, откуда намеревался бежать. Теперь, когда великая герцогиня предложила ему жалованье и прочное место при дворе, лишь бы он согласился и впредь руководить воспитанием наследного принца, вот теперь-то его прямой долг решительно принять это предложение, ухватиться за него и вступить в брак; правда, тогда ему придется преодолеть отвращение к наставничеству и браться за перо лишь в редкие часы досуга, поверяя чистым листам бумаги свои мысли, облекая их в стройную форму, стяжая им бессмертие. Мало, ох, мало будет таких часов, застонал он в бессильном отчаянии, куда как мало! Любимая так близка от него и днем и ночью; двор, его манящие соблазны, кипучий водоворот людей, милых, благожелательных, но отвлекающих от дела; наконец, эта

роковая страсть к театру: воруя время у работы, она, подобно блуду, давала радость лишь затем, чтобы сменить ее мучительным раскаянием. Но главное — Учитель, мудрый, могучий, колдовской старик…

Вскочив — пусть его рвется мешок! — он стукнулся головой о верх кареты, распахнул окно, жадно глотнул леденящую свежесть хлынувшего воздуха, ночного, зимнего. Искрились, излучая слабое сияние, заснеженные поля; там и сям среди огороженных садов уже виднелись одинокие домики, а впереди в ореоле неярких огней лежал Геттинген. Вот справа показался павильон Лихтенберга, а поодаль — деревья на кладбище и надгробный памятник Бюргеру. Он захлопнул окно, сел в свой угол; спустя десять минут карета подкатила к гостинице — три дня пути, и дома! Как все здесь привычно… Да, неплохую карьеру он сделал с тех пор, как впервые очутился в этом городе в… дай бог памяти… ну конечно же, в двадцать первом году, ровно девять лет назад. Сейчас, живя в Веймаре, он ежедневно бывает в доме с великолепными лестницами, бродит по саду у берегов Штерна, разъезжает в карете и обучает стрельбе из лука того самого старика, которому пишут и говорят о своем поклонении самые блестящие умы Европы; когда старик показывает или читает ему черновые рукописи своих прекраснейших творений, ему, простому смертному, тоже дается право судить о законченности или незавершенности тех произведений, которые станут бесценными сокровищами Германии. Великовозрастный студент, лишь к тридцати годам поступивший в университет, скромный стихотворец в ту пору, он и во сне не мечтал об этом… По мановению Учителя ему присудили докторскую степень в Иенском университете, а позже старик даже послал его вместе со своим сыном в Италию; оттуда-то, переполненный впечатлениями, он и возвращается сейчас.

Полно, а не обманывается ли он? Как можно было покинуть страну, где все блещет чувственной красотой, обетованную страну искусства, как можно было уехать из Генуи и не увидеть Рим! Рим! Не увидеть Неаполь и Сицилию! Право же, он истый сын Северной Германии; вот почему упоение первых дней сменилось трезвым, критическим взглядом на то, что так и осталось чужим, ненужным, даже неприятным. К тому же он заболел. Но не лихорадка гнала его прочь из Милана, где он лежал в полном одиночестве, и не разочарование. Он не думал: я здесь погибну, не печалился о судьбе возлюбленной; его волновало только одно: что станет с рукописью, которая ждет своего окончания в ларце, с его дневником, хранящим ежедневные беседы с Олимпийцем, с самой зрелой книгой человеческой, которую от века давал миру смертный! Были в ней страницы без единой помарки, хоть сегодня в печать, — так искусно создавали они впечатление непринужденной, живой беседы; но были и другие: бесформенные, наскоро записанные воспоминания, беспорядочные наблюдения, едва намеченные, ему одному понятные мысли; если друзья посмертно издадут такие записки, прощайте мечты о славе! И он повернул назад, снова увидел Альпы, остановился проездом в Женеве, Франкфурте, а теперь вот — здесь. Творить! — повелевал ему какой-то внутренний голос. — Созидать! Искать для пространных рассуждений и брошенных вскользь замечаний, сразу уводящих от будничной повседневности к высоким прозрениям, искать для них в муках и радости достойное и прочное облачение. Пусть не он, другой владеет истиной, что ж, он не Учитель жизни, а лишь внимающий ему ученик; и все же он может передать векам замысловатый строй и словесную форму мысли, тонко выраженное чувство, величавый жест седовласого пророка. Именно он, скромный помощник, запечатлевал все это на бумаге; за письменным столом он был хозяином, а не слугой; обеими руками черпая из сокровищницы, он связывал воедино, искусно переплетал мысли о поэзии, живописи, физике; он вкрапливал сюда воспоминания, шутки, повседневные наблюдения, создавая фон для главного; кое-что он отбрасывал, другое отшлифовывал, возвышая случайное до бессмертного искусства. Как часто далеко за полночь перечитывал он при свете свечи удавшиеся страницы! Ведь это был его труд, который уже сейчас, при жизни, прославит его.

Там, под сенью виднеющихся вдали деревьев, есть одна могила: в ней погребен Бюргер — поэт, повеса, которому Шиллер не раз мылил голову за беспутную жизнь; но, несмотря на это, его славили, почитали, знали даже в самых глухих углах! А он что?.. Нет, он не желает прожить свою жизнь, словно крот, и его имя должна узнать вся Германия, доблестные мужи и девушки… только не медлить, только закончить, выпустить в свет книгу… но как же теперь?.. Одно лишь слово Учителя, и он обречен умереть в неизвестности. Вот оно шелестит в кармане, это полученное во Франкфурте письмо; в нем за дружескими, ласковыми фразами скрывался приговор: разрешение опубликовать дневник лишь после его, Учителя, смерти. Разве не права была в своем ожесточении любимая, когда бранила Гёте за эгоизм, за черствое, злое сердце? Тише, тише, только не разглашать ничего! Но почему бы и нет? Имел ли он, Гёте, второго такого преданного слугу? Кто в целом мире почитал его искреннее? Славы и радости желать бы такому помощнику. А, вот она, причина запрета: он, этот старик, хочет один блистать перед миром, он не дает поднять ему головы. Ведь он так еще здоров и крепок, что наверняка переживет его, тщедушного тихоню, и почтит его память сдержанной похвалой, когда кто-нибудь другой издаст дневник, его детище. Нет, баста! Не покорится он ему! Да лучше в праведной скупости сжечь свое сокровище! Хватит и того, что Учитель вовлек его в свою орбиту, лишив пусть скромного, но все-таки собственного места в жизни. В свое время и он мог бы стать самобытным писателем, как Иммерман или братья Шлегели. Но сейчас уже поздно, и повинно в атом могучее влияние Учителя. Кому бы от таких мыслей кровь не бросилась в голову! Что же он, ропщет? Да, а разве он всегда не любил его? Любил. И сейчас… неужто и сейчас любит? Какой-то тайный голос беззвучно нашептывал ему — да. Но он упрямо заглушил его.

Карета прогромыхала под городскими воротами; большой висячий фонарь — в нем горел рожок с репейным маслом — ярко осветил пожилого мужчину, с которым кучер на ходу перебросился несколькими словами. Круглые роговые очки да борода с проседью, пожелтевшая у рта от долгого курения, — вот и все, что разглядел молодой доктор. Он насмешливо улыбнулся: вот поморщился бы старик, если бы, не успев подъехать к воротам города, увидел у первого встречного оба столь презираемых им порока: очки и трубку. Лошади пошли рысью по безлюдной

улице. Ее скупо освещали редкие желтые фонари, укрепленные на массивных деревянных столбах и защищенные проволочной сеткой от озорных буршей. Все выглядело, как и семь лет назад. При виде знакомых мест его захлестнуло непривычное чувство умиления, смягчившее ожесточение и тревогу. Вот высится убеленная снегом островерхая крыша манежа, а там зияет темная пропасть еврейского квартала; вон в том узеньком переулочке, освещенном висячим фонарем, он жил — оттуда рукой подать до живописных окрестностей города.

«Славная, старая комнатка, — думал он. — Славный, старый город…»

Колокольня св. Иакова вторгалась в узкую улочку, словно разбойник-исполин, у которого на шляпе вместо перьев облака; когда карета проезжала мимо, как раз отбивало половину — видимо, половину девятого; эхом отозвались куранты с ратуши и у св. Иоганна; высоко над городом, на пожарной каланче, затрубил в рожок дозорный, возвещая, что наступает ночь и что он на посту. Завтра доктор пойдет бродить по городу, вспоминая минувшее и разыскивая Диссена — своего старого учителя.

Карета подкатила к гостинице «Корона».

Умывшись с дороги, голодный, он спустился по витой лестнице — откуда-то с другого конца дома неслись приглушенные звуки студенческой песни — и вошел в залу, служившую столовой. Она была полупуста. Ему стало не по себе в этой длинной голой комнате, но он поклонился учтиво, приподнял полы коричневого сюртука и, сев за стол под белой скатертью, с хрустом вытянул онемевшие ноги в плотных панталонах и широконосых, опушенных мехом туфлях. Слуга подал обед, и он с аппетитом съел перловый суп, затем кассельское жаркое с зеленым горошком и кислой капустой и на закуску сыр. Разомлев от сыт ной еды и приятной теплоты, он спросил еще кружку пива; потом кельнер раскрыл перед ним толстенную книгу, и он, поморщившись при виде плохо отточенного пера, записал свое имя и цель путешествия: «Доктор Эккерман из Веймара, проездом из Франкфурта, следует в Веймар», — а в конце поставил число: «20 ноября 1830 года, Геттинген». Книгу унесли, и он принялся оглядывать залу. Вот два молодых англичанина развернули «Тан»; один из них, очевидно, не понимает по-французски, и второй, то и дело взглядывая на приятеля, отрывисто переводит ему самые важные сообщения. Эккерман слушал и радовался: он без труда понял, что Гизо произнес замечательную речь, а разногласия между Кювье и Сент-Илером непримиримы. На стене, на кожаных ремешках, висели две пары деревянных коньков с великолепными стальными оковками; несколько минут он, зачарованный, следил за капельками воды, которые все еще сбегали с полозьев, образуя растекающуюся по полу лужицу. Над шахматной доской сосредоточенно обдумывает очередной ход молодой капитан Ганноверского полка, расквартированного в городе; иронически поглядывает на фигуры его партнер, бритый старик в черной паре, по всей вероятности — профессор. Над ними большой офорт в темной раме — портрет английского короля Вильгельма IV. Внезапно в залу вошел щупленький, маленький человечек в сером платье, со свежим номером «Франкфуртер нахрихтен» под мышкой; и доктор сразу определил по приветливой мине, с какой тот отвешивал низкие поклоны, что это хозяин.

— Если не ошибаюсь, господин доктор едет в Веймар? — спросил он пискливым голосом.

— Да, — ответил Эккерман, добавив, что он, собственно, там и живет.

— Сколько же лет может быть сейчас господину Гёте?

— Восемьдесят один год.

— Ужасно, ужасно, — забормотал серый человек. — В столь преклонном возрасте и этакое несчастье…

— Несчастье?.. — рванулся со стула Эккерман. «Господи помилуй, только бы не…» — подумал он, бледнея. И тогда тот, другой, сказал веско и сочувственно:

— Во время путешествия в Риме скончался сын его, камергер, — он быстро заглянул в газету, — еще двадцать седьмого того месяца. От удара. Какое печальное событие…

Приезжий вдруг весь как-то вытянулся, глаза его расширились, рот приоткрылся; он глотнул воздух — при этом кадык его странно задергался, — потом схватил обеими руками кружку пива и залпом осушил ее; плечи, руки, даже пальцы его тряслись. Откинувшись на спинку стула, он вытер лоб носовым платком.

«Чудной человек этот доктор… Бьюсь об заклад, он знал покойного!» — думал хозяин, готовясь к чувствительной и занимательной сцене. Но приезжий встал, посмотрел на него, откашлялся и проговорил сдавленным голосом:

— Господин хозяин, вы разрешите… свечи… Я, право же, устал.

Поклонившись гостю, хозяин крикнул слуге: «Свечи!» — да так свирепо, словно вымещал на нем все свое разочарование. А доктор подошел к окну, приподнял штору, прижался лбом к холодному стеклу.

«В аптеке еще светло, — машинально думал он, между тем как слезы все набегали и набегали на глаза. — Держись, бога ради, по крайней мере пока ты на людях».

Заслышав шаги возвращающегося слуги, он обернулся, взял оловянный подсвечник и с молчаливым поклоном удалился. На лестнице он крепко схватился за перила; свеча в его руке дрожала, отбрасывая на стену пляшущую тень. Он только что начал, спотыкаясь, медленно подыматься по ступенькам, как неожиданно грянул студенческий хор:

Так что же еще в заключенье сказать? Одно только: Ergo bibamus! [3] День этот отметим опять и опять… [4]

При первых же звуках он выпустил перила, заткнул уши, взбежал одним духом наверх, промчался по коридору, с шумом захлопнул за собой дверь комнаты. До чего же пошлы эти люди…

И вот он стоит в убогом, холодном номере, неподвижно глядя на пламя свечи, которую поставил на стол. Чудовищность известия вытравила все мысли, кроме одной: Августа фон Гёте нет. Уму непостижимо… Человек, которого он обнял на прощанье ранним утром, когда голубое небо так чисто, а первые солнечные лучи золотят старинные палаццо на генуэзских улицах, — человек с бронзовым загаром, веселый, бодрый, молодой, в самом расцвете сил, жизнелюбивый и деятельный, оживленный и пылкий, человек этот вдруг умер… Ушел навсегда. Уже забыт звук его голоса, скоро сотрутся в памяти черты лица, а плоть, живая плоть, которую еще недавно он прижимал, теплую и трепещущую, к своей груди, покоится в деревянном гробу глубоко под землей; она истлеет, обратится в прах, исчезнет. Это и есть смерть — вечная загадка для человека. Сейчас, в этот трагический час, она представлялась ему в образе Аполлона, который мечет из-за облаков свои невидимые стрелы.

3

Так будемте пить! (лат.).

4

Перевод А. Глобы.

Поделиться с друзьями: