Радуница
Шрифт:
Иногда мальчик залезал на забор и, по бабушкиному наущенью, следил за тем, чтобы мужики «не жучили водяру». Они со смехом предлагали ему то пилу, то колун, но пилу мальчик не мог завести, а колун – вознести над головой, и мужики огорчались: «А мы с тобой как с ровней…» Его работа начиналась потом, когда мужики, чинно разделав хлысты и расколов чурки, возводили длинные двурядные поленницы вдоль забора, от угла до угла. Они делались вдруг неторопливыми, отряхивались у крыльца и, скинув стежонки, шапки и валенки, в одних носках шли в избу «поговорить со старухой об одном деле»… Вот тут-то и годился мальчик. Он брал метлу и с удовольствием мёл, набирал в лопату корины, щепки и жёлтые опилки и засыпал ямки на дороге, пробуравленные весной.
Навоевавшись за день, к вечеру едва волочил ноги, вяло жевал
Но и мама не знала, что он из-за неё напился едких капель, и бабушка, хватаясь за сердце, лазила в подпол за редькой. А Лётчик, варначина, порвал на мальчике штаны. И что вообще весна у них в деревне, и скоро, если будет по-прежнему ясно и солнечно, синим пузырём вздуется Лена, а там и хлынет на луга, в поля и огороды, зальёт старухин подвал и бывшую силосную яму возле электроподстанции, и мальчик будет плавать на плотах с местными ребятишками, конечно, если прежде бабушка за что-нибудь не спустит с него шкуру или Лётчик совсем не загрызёт. Так что коли мама так сильно, что спасу нет, хочет приехать за ним, привезти ему игрушек и земляничного мороженого, какого не найти в здешних магазинах, то ей стоит поторопиться, пока половодье не захлестнуло мост через Казариху, а он не утонул в силосной яме, оборвавшись со склизкого плота…
Особенно ярко вырисовывалась мама в его памяти, если бабушка куда-нибудь отлучалась – спускалась ли она с фонариком в тёмный подвал перепроверять соленья, уходила ль к соседке по молоко или ковыряла на оттаявшем клочке огорода чёрную землю под рассаду. И он на час-другой оставался один в избе, в осиротевшей ограде, в пустынном и безжалостном к нему огромном мире. Бывало, что и плакал, а зеркало однообразно отражало его подрагивающие плечи, спинку стула, окно и настенные часы. От их тиканья было ещё горше, ведь рождались и умирали минута за минутой, а мамы всё не было, она жила где-то там, за горой, за рекой, да не ему навстречу раскрывались её руки, в которых он помнил каждую морщинку, не над его нечёсаной маковкой тихим месяцем склонялись её губы…
Работы на подворье прибавлялось, Клавдия Еремеевна с ног сбилась, со смертью дедушки теня и мужицкую лямку. В её отсутствие мальчик выучился разговаривать с книжкой, с часами, с кастрюлями, с горшком на окне. Однажды он невзначай выдумал, что и мама с ним, с утра до ночи, с ночи до утра следит за своим брошенным сынишкой. Уж эта-то мама жила-была только для него, и украсть её не смогла бы ни одна живая или мёртвая душа, даже бабушка, на ночь затворявшая ставни посохом! Взглянет ли мальчик спросонья в окно – мама лучится в щёлку рассветным солнышком; выбежит ли на двор – мама в палисаднике белой берёзой, машет серебряным рукавом; засмотрится ли, ложась спать, в вечернее небо – мама мигает звездой, которая больше и ярче других, ближе всех к земле, к их с бабушкой избе, к окну, из которого днём ли, вечером ли, гремела ли старуха кастрюлями в кухне или уже спала в спаленке, явственно слышалось: «Горюшко ты моё луковое! – говорила мама, смеясь небесной синевой или плача серой от печной сажи капелью. – Чего выдумал, будто я поменяю тебя на кого-то другого! Да за сто тысяч лучших не отдам!»
5
Но пролетали дни, набухало весенней акварелью небо, и пахли бензином масляные подтёки на дороге, где мужики заводили свои бензопилы. Шумно хлюпались ручейки, а сумрачные старики в облезших шапках и в валенках на галошах грузили в жестяные корыта и вывозили из дворов мягкий, как масло, снег. На середине реки пролизалась и стремительно ширилась изумрудная полоса, а под ней ворочалась ярко-тёмная вода. Улицы залились велосипедным перезвоном, отголоском им с зальной тумбочки всё чаще дребезжала трубка телефона. Это звонила мама, уже не из больницы, а из дома. Бабушка беседовала с ней
чинно-мирно и почти не обзывалась, однако мальчика больше это не чекрыжило. Неохотно рассказав о своём житье-бытье и до зевоты насытясь бормотанием розового человечка, которого мама нарочно теребила и щекотала, он скорее прощался и первым нажимал на сброс.– Чё ж ты, парень, с матерью ладом не поговрел? – не зная, как ей так подступиться, чтоб и «на путь наставить, и парня не обидеть», осторожно подкрадывалась бабушка. – Поди, вся в слезах…
Сдружившись с деревенскими ребятами, мальчик вскоре славно освоился и без мамы. Он лепил снеговиков, через час-другой ронявших оранжевые морковины носов, разжигал на проталинах костры, плавил в консервных банках свинец, мастерил деревянные кораблики и жевал чёрный вар… К вечеру не то что бормотание в трубке, но и самого себя забывал, так что иной раз и бабушке было не докричаться. В сумерках, замотавшись шерстяными платками – один на голове, другой на пояснице, – она объявлялась на улице с неизменным посошком в руке. Выискав мальчика среди прочего разного народа, сиганувшего от старухиной палки кто куда горазд, хрипло кричала:
– Тёмка, домой! Кому сказала?! Ты, чё ли то, жить собрался на этой улице? Всё, завтре ни шагу!
– Ну ба-а-ба! – канючил мальчик, плетясь за Клавдией Еремеевной, усталый, голодный, с шапкой на затылке, с вымазанным сажей лицом.
Старуха, сухо покашливая, виляя в смертельную дугу согнутым телом, была непреклонна.
– Никаких «нубабов» не будет больше! Завёл манеру: встал, поел, ноги в руки – и бежать! Сиди, баушка как на угольях, с больным-то сердцем, переживай, жив он или, моэть, под лёд ушёл…
И мальчик снова сидел взаперти, под надзором старухи, не спускавшей с него глаз, а если бабушка кемарила после обеда, за ним следили её раскрытые очки, положенные на тумбочку – душками к стене, стёклышками к двери.
Впрочем, таких заточений, как три недели назад, когда он убежал из родилки, не было. Иногда ему разрешалось погулять не только по дому, но и по ограде. Правда, за ворота не сунься, а не то агромадные собаки порвут, и Лётчик не сорвётся с цепи, не придёт на выручку, хотя мальчик со дня их ссоры подкармливал его корочками и косточками. Но в то же время и забор стал как будто ниже – или это мальчик подрос? – а Клавдия Еремеевна частенько не показывала носа от Зинаиды Петровны, к которой уходила то наскрести извести на побелку, то отлить мурашиного спирта на какие-то свои дела… И не было ничего плохого в том, что мальчик прикатывал к воротам чурку, залезал на неё и, разоружив хитроумную бабушкину задвижку, конечно же, не к ребятам на угор, а к старухе на выручку мчал, дабы оградить от собак, и если всё-таки оказывался на угоре, то это чисто случайно…
Не скоро прощала Клавдия Еремеевна, не одно «бабуля», «любимая» и «хорошая моя» надо было истранжирить на впечатлительную старуху. А за воротами жизнь кипела куда бойче, чем день назад, и карусели лебедями кружили над угором, увлекая воображение чёрт-те куда, а душу в пятки. За этими событиями, проносился ли он на карусели или пробовал обуздать егозливый велосипедишко, приезд мамы, сама мама и их прошлая совместная жизнь в городе, дядя Фёдор с коробкой конфет и пузырьком виноградных капель – всё понемногу откатывалось за высоченную гору, так что не сегодня-завтра могло и вовсе пропасть из виду. Между ними, вчерашними, между ним самим, который был когда-то, – и им теперешним, пролегла незримая канавка, как та трещина во льду, отделив одну жизнь от другой. Вскоре даже мечтать о маме, о будущем свидании с ней, о хорошей жизни вдвоём (раз дядя Фёдор неожиданно исчез, а Розовый родился) стало невыносимо.
И лишь иногда он вспоминал себя в вихре буден и ребяческих забот, и тогда печаль от разлуки с мамой нападала с новой силой, и мальчик всерьёз – насколько это было возможно в его возрасте – задумывался: «Всё-таки он забавный, этот Розовый! Ножонками кривыми шевелит, бежать ему, видишь, надо… Нет, если маме он глянется, тогда, пожалуй…»
Но думы эти были редкими и всё равно что чужими, как будто мальчик думал их не своей, а посторонней головой. И это изжилось, с помощью бабушки. Её исправные добрые слова, словно капли с крыши, прожёгшие лёд, отогрели наконец его загрубевшее сердце, в котором задышала первая робкая проталинка.