Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
Я поблагодарил старика за поучительный вечер и встал. Мы уже вышли в прихожую. И, уже держа в руке свою поношенную шляпу, я спросил:
— Однако объясните мне, господин Рихман, вы ведь годами боролись за права города. Вы сидели на ступе с порохом. В переносном и только благодаря счастливому случаю не прямом смысле слова. Во имя чего? Если мы не больше чем игрушки в руках власти? И все только обман, шутка, иллюзия?
Он поднес свечу, которую держал в руке, провожая меня, к нашим лицам, с упрямой усмешкой взглянул мне в глаза и сказал:
— Не во имя веры. Во имя глупого тщеславия. А вдруг мне удастся что-нибудь хоть на йоту сдвинуть. Покойной ночи.
Я уже стоял на улице, на ступенях крыльца. Я воскликнул:
— Значит, все-таки во что-то веря? — Я обернулся, чтобы торжествующе посмотреть в его усмехающееся лицо, но за моей спиной в ночных сумерках не было ничего, кроме двери из сучковатых еловых досок.
Спустя
Тийо мимоходом сказала, что роженицу, госпожу Розенмарк, уже ходят навещать. Спустя два дня я отправился в булочную Прехеля и заказал творожный торт с изюмом. Получив его, я надел лучшее, что у меня было из одежды, и пошел проведать Розенмарков.
Возможно, человек с так называемым солидным характером на мрем месте этого делать не стал бы. Да, возможно, что мужчина с солидным характером, непреклонный и с твердыми принципами, на моем месте уже давно махнул бы на Раквере рукой. Послал бы всех к дьяволу — полупомешанную госпожу Тизенхаузен с ее лягушками и гадюками, лакеями и графами, а вдогонку и самих графов с их лошадьми и адскими каретами! К дьяволу послал бы всю эту блошиную деревню, с ее нытьем и несносностью, с ее жалобщиками, интриганами, умниками, поджигателями… А ну ее, и эту женщину, пусть остается со своим купцом-трактирщиком, с избранной ею судьбой, и пусть она не думает, что солидному человеку есть до нее дело! Пусть остается здесь и ее сын — о котором мать не знает, чей же он на самом деле…
Увы, я уже давно заметил, что у меня нет твердых принципов. Я это давно знал, хотя и позже редко самому себе в этом признавался: со мною часто случалось, может быть, даже всегда, что сегодня я решил одно, завтра делал другое, а послезавтра — даже третье. Или я вовсе ничего сам не решал, и события увлекали меня за собой.
Я шагал по направлению к знакомому зеленому дому неся в руке для матери младенца торт, в смешно, с хвостиками, завязанном белом платке Тийо, а в кармане — бутылку вина для хозяина, взятую мною в его же трактире в счет все еще не исчерпанного кредита. И в дверях зеленого дома столкнулся с двумя женщинами. Они так неожиданно вышли из-за угла улицы Койдерванеров на Длинную и подошли к розенмарковской двери, что спастись от них я мог только бегством. Но, собственно, почему мне нужно было от них бежать?! Я учтиво приветствовал костлявую супругу судейского фогта Яана, потом супругу сапожника Симсона, мать Мааде.
— Значит, к молодому господину Карлу идут гости, — смеясь, констатировал я, — и новоиспеченная бабушка намерена поглядеть на счастье своей дочери?!
— А вы, господин Фальк, по какому поводу вы здесь? — через плечо спросила жена фогта.
— По тому же самому, — рассмеялся я уже довольно самоуверенно, — я иду с бутылкой, пожелать счастья хозяину, и с маленьким тортом для матери новорожденного. И на молодого господина тоже хотелось бы взглянуть. Если его мать разрешит.
Войдя вслед за женщинами в темную прихожую, я подумал: не готовясь к разговору заранее, я сумел не упомянуть отца ребенка… И еще успел подумать: жаль только, что не из честности… Но уже не успел додумать, в каком смысле не ради нее.
По той самой комнате с зеннеборновским
столом и длинной дорожкой Мааде шла нам навстречу. Госпожа Яан, держа в левой руке пудинг, гостинец для роженицы, правой обняла ее за талию, потом поставила блюдо на край стола и обняла Мааде обеими руками.Не знаю уж, в который раз мамаша Хеленэ пришла сюда после родов дочери. Несмотря на свое городское платье в черно-серую полоску и тану из лиловой бархатной ленты на голове, она уже с порога, по-деревенски деловито, слегка кивнула дочке и, потянув с собой за пышный рукав госпожу Яан, быстро направилась в соседнюю комнату, где хныкал младенец. И мы с Мааде вдруг оказались в комнате вдвоем. У меня мелькнула мысль: словно мать Мааде намеренно хотела предоставить нам возможность остаться с глазу на глаз. Но мы этим не воспользовались. Я только успел заметить: Мааде стала еще красивее, чем была, печально-радостная, грациозная, прозрачная, холеная.
Я тоже поставил торт и вино на стол, туда же, где уже находилось блюдо госпожи Яан. И подумал: это блюдо сюда поставили, чтобы освободить руку для объятия, а я… Мааде посмотрела на меня, потом на дорожку, повернулась и на ходу сказала:
— Заходите и вы…
Я шел за ней и чувствовал, что не могу разобраться вот в чем: да, она похорошела, и это, по-видимому, естественно для молодой женщины, разрешившейся от бремени, но считать ли это чудесным и пленительным, или это было — должно было быть — непонятно и чуждо…
Корзину, в которой лежал ребенок, переложили на стол, и я смотрел на него в просвет между гладко причесанными, седоватыми головами бабушки и госпожи Яан («Ах ты маленький! Ах ты сладенький! Вы только взгляните, госпожа Симсон, какой у него красивый правильный ротик!» — «Да, да, пролаз для каши на нужном месте!») — ребенок как ребенок — крохотный, красный, запеленутый в тугой сверток. И я не почувствовал никакой болезненной к нему близости. Как, возможно, ожидал. Но не испытывал и враждебности. Как мне, по крайней мере, казалось. Мааде сказала:
— Иохана, к сожалению, нет дома («Почему она сказала „к сожалению“?! Ведь она могла бы сказать — к счастью…»), но чашку кофе я прошу гостей выпить. И бабушку тоже. Одну минуту…
А потом мы сидели вчетвером в соседней комнате, за тем же столом, за которым я сидел с ее мужем, когда она не пожелала прийти. Теперь она была здесь… Но почему? А в тот раз — только ли из-за своей беременности она не пришла? И только ли потому сейчас она здесь, что, откажись она, мать стала бы докучать ей вопросами?
Мы выпили кофе и отведали принесенные гостинцы. Обе женщины хвалили торты Прехеля вообще, а мой — особенно. Я вместе с Хеленэ нахваливал ванильный пудинг госпожи Яан, а госпожа Яан любезно продолжала расхваливать новорожденного. Так что у меня было время взглянуть на Мааде и подумать: чего я сейчас желал бы больше всего? О боже, если бы Мааде встала, подошла ко мне (а я не знал бы, нужно мне сидеть или встать, потому что не знал бы, что она скажет или сделает), а она утопила бы руку в моих волосах и сказала: «Дорогие мама и госпожа Яан, я люблю этого человека, я люблю Беренда Фалька, и поэтому не могу дальше оставаться в этом чужом мне доме трактирщика Розенмарка. Тем более — я признаюсь тебе, мама, и, поскольку здесь случайно оказалась супруга фогта, значит, и ей, чтобы она сразу передала об этом своему мужу и чтобы суд мог подготовиться, если это его дело, хотя, в сущности, это должно бы быть делом пастора, а по справедливости — только одного господа бога, — признаюсь: я долго находилась в неведении, но теперь я тщательно высчитала сроки и все вспомнила, при дневном свете и при свечах я всматривалась в лицо моего малютки, у вас же у обеих дети, вы и без меня знаете, что никто лучше, чем мать, не видит лица своего ребенка, поэтому я признаю и говорю с полной уверенностью: мой сын, мой малютка Каарел сын не трактирщика Розенмарка, а сын Беренда, дитя моей единственной любви…».
О да, как сладостно это было бы для моего слуха. Но в тот момент я, видимо, все-таки этого не жаждал. Ибо если представить себе все реально — испуганное лицо госпожи Хеленэ, ставшее от негодования еще более костистым лицо госпожи Яан и один бог знает как исказившееся лицо Иохана, все лица в городе… если все это реально себе представить — какой же разразился бы невероятный скандал… Не знаю, был ли я к этому готов… Нет, нет. Сейчас — нет. Я к этому совсем не готов… Сейчас Мааде могла бы сказать — сразу же, как только мы встанем из-за стола и ее мать уйдет в другую комнату к ребенку, — а она, Мааде, пойдет провожать госпожу Яан и меня в прихожую, госпожа Яан выйдет на улицу и удалится, а я останусь стоять в тени дверного проема, а Мааде — в прихожей, в полушаге от меня, а потом уже и не в полушаге, потому что я обниму ее, — вот тогда она могла бы прошептать все то, что я представлял себе сказанным вслух здесь, за столом, могла бы сказать мне с глазу на глаз, и я бы знал, что это именно так, и мог бы решить, как мне поступить…