Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Под божницей стол с «львиными лапами» франкского дела, привезенный дуваном с польского походу; на столешне стопа канонов, псалтырей, четьей – тех духовных старопечатных и рукописных книг, без чего моленная – как корабль без парусов и весел. Тут же и пульпетка резная ореховая с бумагами; ей-то бы и не место в келье, куда мирскому путь заказан. Но однажды угораздило попасть сюда, да с тем и осталась. Лишь распахни крышку, и оттуда, из пряной пыльной глубины, раздвинутся вдруг полузабытые голоса. Велик ли ларец-то, а сколько памяти захоронено тут навеки, и не надо за нею далеко спосылывать, чтобы вызволить из забвения родные лица: татушки и матушки, дядьев и зятьев, сношениц и братанов. Тут и письма духовные от батьки Аввакума, еще с Даур. Достала грамотку, что первой попалась под
«Паси тебя Христос, Аввакумушко, при новых страстях! – воскликнула Федосья. – Эко, горюн, мельничными жерновами тебя пригнетают, чтобы взвыл ты да и продался черту!»
Федосья, позабыв письмо на коленях, обвалилась о горячую печь и сомлела. Хорошо ей стало, воздушно, невесомо, словно бы душа из тела воспарила на жаворонковых крыльях. Да недолго дремала бояроня; телесная несыть завозилась в волосах. Эк, проказники, разбаловались. Очнулась Федосья, сняла алый сборник с головы и тугой повойник, распустила косы; каштановые тяжелые волосы ливнем пролились налицо. Принялась костяным гребнем вычесывать на полотенце.
Запела тоненько про Марию Египетскую: теперь у нее брала Федосья урок послушания. Да разве сравняться со святой незабвенной женщиной, кою вспоминают в церквах во пятой четверг Великого поста. Мария-то Египетская тридцать лет на камене стояла, замоляла грехи, ноготочками выскребала на камени житие свое. Ну, да всякому рабу Божию по силе его: грех не блюсти заповеди, но пуще того грех – пыщиться и надуваться в чрезмерной гордыне.
…Пошел старец помолиться в лес,
Нашел старец молящую,
Молящую, трудящую, на камени стоящую.
Власы у нее до сырой земли,
Тело у нее – дубова кора,
Лицо у нее – аки котляно дно…
Быстрая вошка – первая на гребешке. Выпала, поползуха, расщеперила лапы; ну и страхолюдина, экая страмотища, а ведь тоже живуща, жить хочет. Федосья намерилась ее прищелкнуть, да и опомнилась. Вошка – монашья сестреница: хоть и свербится, окаянная, и нету ей угомона, да и убить грех. Иной-то, осердясь на вшей, да и шубу в печь; не думает того, баловник, что даны эти чада нам на испытание.
«… А я-то, дура, чего всполошилась? – вдруг опомнилась Федосья Прокопьевна. – Знать, не мне ноготочками письмена на камени выскребать, коли и от малого испытания изнемогла». Бояроня торопливо убрала волосы. Решила, успокоясь: покопошатся, стряпухи, попьют кровушки, да с тем и утихнут, смирятся. Ой, бывало, девками-то любили искаться. Волос до Вологды, а ум до Яузы.
С осени бояроня перестала и в мыльню ходить, чтобы не баловать мясов: лишь в месяц раз и зайдет, чтобы омыться по бабьей нужде. Она и все женские ухорошки – огорлия, и колты, и серьги, и подвески, и браслеты, и бусы, и ленты – чем хвалится на гоститве всякая московская бояроня – срыла в нижний выдвижной ящик шафа; скидала, как невзрачное, отслужившее свой век скарбишко. И теперь не сымала с плеч затрапезного, смирного цвета сарафана, да по холоду – душегреи, коими не похвалились бы и самые бедные челядинники.
…И тут старец убоялся ее:
«А и кто есть ты, жена страшная,
Иль скотия ты, или лютый зверь,
Или мнение мне, иль престрашная смерть?»
…Но старец Досифей все не постригает Федосью: де, ты не подвиглась еще и живешь раздвоенным умом; де, не грянул пока радостный час; де, годи, Федосья, да слушай душу, она подаст вестку, когда уж совсем несносной покажется мирская жизнь. И мати Мелания ему подпевает: де, матушка-государыня, Царствие Небесное погодя будет, а пока устрой царствие небесное внутри себя; бесперечь гневлива ты, и поперечлива, и неуступчива, да любишь прикрикивать и приклякивать; настанет
день, и я тебя позову…Чую, недолго осталось ждать. Добрые люди воно как пекутся обо мне, – с теплотою подумала бояроня и, очнувшись от новых грез, свернула Аввакумову грамотку в тугой свиток, перевязала синей бейкой и, поцеловав, уложила в шкатун. Аввакумушко-то как советует: де, как вправду молисся, зажмурь глаза, да ум-от сквозь воздух, и твердь, и ефир отпусти к Надеже тому… Федосья Прокопьевна плотно защемила глаза до радужных кругов в зеницах, безотчетно улыбаясь чему-то, и тягость сердечная отступила.
Тут и пришла с вестью сенная девка Палага: де, гость спрашивает бояроню, просится с лошадью во двор, отворять ли ворота? Морозова набросила на плечи шушунишко на белках, вышла во двор сама. Февральский снеговей толкнулся в грудь. Сеево мелкое, как банный дым. Выглянула в калитку: на Моховой в санях сидел стрелец. Сразу признал бояроню, вскочил, низко поклонился. Щеки свекольные, нахвостало пургой и стужей, в глазах поволока: устал, бедовый, издалека, знать, попадал. Свой, свой… Своего душа сразу примет с полувзгляда.
Велела впустить. Стрелец въехал в затишек, загородился от сторонних глаз широкой спиною в дорожном тулупе. Федосья, не чинясь, подошла к лошади. Стрелец откинул сено, раздвинул на санях доски, в переднем щите розвальней вынул деревянную плашку: там-то и была у него ухоронка. Достал из потайной скрыни посылку от протопопа и передал бояроне. За тыщи поприщ попадал служивый, вез вестку для Федосьи, боясь досмотра и оговора, а тут лишь ноги во двор, и от горячих штей заповорачивал вон. Федосья и денег не успела дать за услугу. Только и спросила:
«Как он там?» – «Живут вашими молитвами, слава Богу, живы. Хлеб едят, вот и вас помнят, – стрелец воровато заоглядывался. – Ты, бояроня, не держи меня. Зайцы смиренны, да волки яры».
И с этими словами он круто развернул лошадь, закинул на дорогу задок саней, с разбегу прыгнул в розвальни – и был таков. Лишь поземка завилась за полозьями.
Вот оно как в жизни: только помысли открытым любовным сердцем – и уже весть на пороге. Федосья Прокопьевна заспешила к себе в моленную, осмотрела на посылке Аввакумовы бесхитростные печати, поставленные нажеванным хлебцем, растянула столбец. Аввакум жаловался на судьбу (ведь Бог слезы любит), просил медку на Пасху, обещал прислать с попутьем бочонок святой воды. На серой хлопковой бумаге слова, писанные земляными чернилами, вразброд. Как кура лапой. Эх, горячка; вроде бы и спешить некуда, все время твое, но слова вылетают торопливо, как пули. И столь же яростно-жгучие, за самое сердце берут…
«Помни, Федосья, зачем живем? А затем и живем, чтобы стойно смерть встретить. Лествичник Иоанн говаривал: „Аще не вкусивши горчицы и опреснока, не можешь освободиться от фараона“. Фараон – это дьявол, а горчицы – топоры, и огнь, и виселицы.
Станем Бога ради добре, станем мужески, не предадим благоверия. Аще яра зима, но сладок рай, аще болезненно терпение, да блаженно восприятие. Отъята буди рука и нога – да вечно во царствии веселимся, еще и глава – да венцы увязнемся. Аще и тело предадут огневи, и мы, хлеб сладок, Троице принесемся. Не убоимся убивающих тело, души же не могущих убити…»
…Еще и письма не обдумала толком, забрел в моленную юрод. Федосья торопливо спрятала Аввакумову вестку в шкатун, со злым испугом взглянула на Феодора.
– Что ты шляешься, как господин во своем дому? – спросила с вызовом, но, непонятно отчего, покраснела.
– Я и есть тебе господине, аль запамятовала? – Юрод усмехнулся и, с хитрецою принаклонив голову, с любопытством посмотрел на ларец, где укрылась грамотка.
Нынче Феодора не признать. На нем темного сукна епанча, на голове пуховая шляпа, а на ногах не какие-нибудь бахилы рыбацкие, пропитанные ворванью, и не порошни из лосиных камусов – два лоскута, перетянутых в голени ремнями, и не бродни из коровьей кожи, но замечательные юфтевые сапожонки с широкими голенищами, расшитые червчатыми травами. Протопоп велел носить мирское спасения ради, и юрод заботами матерой вдовы облачился пусть и в призаношенный, но добротный хозяйский сряд, оставшийся еще от покойного боярина…