Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Почто не убил-то? Рядом же был с каретой, дурень… Засапожником абы шильцем. Потом спроси с юрода… Ткнул в проточинку, с ягодку крови, поди. Царю-то бы как угодил! И я бы простил за ирода.
«… Сатана, ой сатана, – чуть не вскричал Феодор, удивляясь ведовской силе настоятеля. – Он тайные мысли мои прочел, ведьмак».
Но отец Александр уже потерял интерес к блаженному; подобрав руками длинный подол рясы, чтобы не заволочить в грязи, он неторопливо отправился в обход скита. «Се, гряду скоро, и возмездие мое со мною, чтобы воздать каждому по делам его», – грозился настоятель, мысленно облекаясь в государевы багряницы.
Всю седмицу монашена Хиония приносила Феодору
Однажды в ночи Феодор встряхнул руками, пытаясь унять телесную немочь, и железа сами опали с него. Феодор не удивился чуду, но шума испугался и, торопливо свалившись под стену, просунул руки в кованые браслеты.
…Признал меня Спаситель и не отдал на растерзание блудодеям… – От одной мысли блаженное тепло растеклось по измозгнутым чреслам… – Господь подскажет, лишь твори заветы Его. Однако выхудал я, как собачий мосол, стал тощой, что тебе бабье веретено. Осталось душу мою скверную, псиную вытряхнуть из груди. Каковски еще надобно молить Всевышнего, чтобы прибрал? Все нутро изболело, живого места нет. Иного человека хворями всего выдует, и станет он что полая дудка-падреница, и примется он, плачучись, ежедень просить смерти.
Бабушка-то Марья век дожила, и вся покрылась шишками, как старое дерево. Сначала приослепла, приоглохла, потом память всю растеряла, а после и вовсе слегла в запечье, как сушина. И об одном лишь плакалась: «Пошто я такая проклятая? Все подружки давно перемерли, а я живу, как заколдованная. Мамонька, почто ты меня позабыла, за мной нейдешь?» А дочь Улита ей: «Нету у нас бессмертных, чего смерть торопишь?» Старенькая же напряжет оскудевший взор и жалобно восплачет: «Ой, мамонька, дай водицы испить». – «На воды, мамонька», – скажет дочь.
Воистину: что старой, что малой…
Вышаяла, вытлела бабушка еще при жизни, как уголек. В ямку-то снесли, а там и гнить нечему: восковые, нетленные косточки у таких благоверных. Они-то и встанут при Господе в первый день воскрешения. Бабушка в ночь померла, а утром пошли старухи со свечами душу ее провожать. И отрок Минейко, никем не званный, позади поплелся. Вывернули христовенькие из-за угла, а навстречу Еремей Окладников. И откуда взялся? Ой-ой, быть покойнику. Заберет бабушка Марья с собой спопутчика. С кем в юности колядовала, с тем и тайными заповеданными тропами по загробной жизни блуждать.
Все так и случилось.
…А мою-то душу кто придет провожать? Кто отчитает, кто воспоет погребальные псалмы? Камень-яспис – основание Иерусалима: смирение и долготерпение краше драгих камениев. Бабушка, миленькая, пошли сил! родник мой заилился, нету прежней сладкой водицы промочить гортань. Весь исчервился, а в байну хочется. Тошно-то мне как, ой!
Тихо заскулил юрод, зачерпнул из лужи горстку воды, плеснул за ворот рубища.
Признайся, печальник! не пост томит, но стыд. Ноги – что копыта, и тело твое – как кость. Чему болеть? Но сердце же твое точит гордыня: де, приторочили пророка к собачьей конуре. Значит, и святой Пантелеймоша подал ложную вестку?
Притек однажды к воротам наперсник настоятеля Ефимко Скобелев; светился толстой красной рожей, будто ларешник. Ему бы за стойкой кружечного двора царить, а он, вот, в монастыре дьявола тешит. Долго торчал молча, считал поклоны юрода, а сам качался с носка на пятку; нос багровел ссиза, словно гузно дятла; видно, приложился намедни к рюмке, и вот оттаивал мужик. Глаза мутные, соловые, в них блуждала потаенная невысказанная мысль. Зипун расхристан, в проеме ворота бурая шея еловым окомелком. Дремотный человек, но при своей блажи живет, а норовом – лесовой волк. Борода смолевая, расчесана
костяным гребнем на два рога, волосок к волоску. Забодать может. Для девок старался. Знать, любовался собою, блудодей, перед зеркалом. Считывая поклоны Феодора и перекидывая на четках зерно к зерну, чтобы не ошибиться, и сам вторил Исусову молитву. Ах, проказник, Иудов поклонник…Кланялся Феодор Мезенец, с усильем ломая хребтину, едва подымая пудовые железа, опутавшие его тщедушные мяса. Пасть бы, растечься в землю, как сладко! Господи, прими и не отринь. Феодор украдкой прикидывал за Ефимкой и шибко не любил его.
Малодушный, не жесточи сердце, ибо этим умаляешь себя. Твоя жизнь – праздник во имя Господне!
«Праздник, праздник, – смиренно соглашался с кем-то юрод, с крайним усилием подымаясь с колен. – Но вижу, тяжко мне то веселье».
…Уже утренники пали, земля заколела, и мерзлые катыши, как сибирские орехи, точили с исподу мертвые плюсны. Вовсе негодящ стал человечишко, вовсе скорбен, сплошная жидь и невзглядь.
И вдруг, не дождавшись конца епитимьи, тихо молвил Ефимко:
– Несчастный… Тяжко тебе? Чего мучаешься, чего ради? Единова живем. Сладости не раскушал, а уж проклял ее за-ради горечи. Экий ты, право, гордец. Сам себе замутил голову да тем и тешишься, дурень. Себя сломал и других томишь.
– Испугались? – злорадно засмеялся Феодор, и цепи, оковавшие его, показались вдруг пухом.
– Тебя, что ли? Ты тень, – равнодушно ответил Ефимко, но взгляд увел.
– Тени-то и боятся. Тени-то нету, дак мертвый. Иль не слыхал? – с трудом ворочал языком юрод; ошейник пережимал гортань, язык не вмещался во рту. – Вот и ты, вроде жив, а уж без тени. Тень-то украли черти…
– Дурак… Экий дурак. Мы тебя учим, чтоб втемяшилось…
– Коли не страшитесь меня, дак сыми ярмо. Не пес ведь я. И я человек, – смиренно попросил Феодор, стоя на коленях. – О двух ногах, о двух руках и при живой душе.
– Ты смердишь гордынею. Перестань учить. Чего вбил в голову? Ходишь, блудишь, людей с пути сымаешь. Кто тебе дал право? Христос, что ли? – вдруг тепло заговорил Ефимко, без обычной злобы, и в лице, по самые глаза обросшем смоляным волосьем, проявилось участие.
– Ну, дак сыми ярмо, – вновь попросил Феодор. – Куда денусь? Седмицу не ел, язык распух. Как гиря.
– Да и то верно… Убежишь, дак слуги Никона обратают. Велено сыскать, – согласился Ефимко. – Ну, дак поклонишься нам?
– Поклонюся. Чего за-ради на пути стоять, – легко согласился Феодор, веря своим словам.
Ефимко расшил сыромятный ошейник, взвесил в руке отросток цепи, словно бы собирался перепоясать ею зловредного супротивника. Но бережно повесил его на крюк и пошел прочь. Феодор, стоя на коленях, жалобно подвыл ему вослед. Монах-приворотник погрозил юроду ослопом: де, не балуй, пес. Как странно! он, Феодор, явился в мир учить людей Божьей правде, но все шпыняют его, как последнего опойцу иль тварь безответную… Ой-ой, безумные слепцы, спешащие за слепым пастырем.
Ночью, светя слюдяным фонарем, монаха-привратника сменила Хиония. Помедлила у ворот и вдруг подошла к юроду, шурша мерзлою травой; свет качался по земле, и юроду, лежащему возле стены, виднелись лишь чеботы и подол длинного зипуна, подбитого овчиною. Феодор не знал верно, что идет Хиония, но по вкрадчивому стелющемуся шагу и по тому неисповедимому духу, что отслаивается от всякого человека, он уже признал монашену и против воли разблажился сердцем…
Ой, монасе, монасе, ты же, как ярая восковая свеча, испускающая свет, остаешься хладным изнутри, потиху истаивая в стоянце. Тело твое мертво, как нагая кость, но отчего кровь твоя ярится, как стоялый мед?